http://www.nana-journal.ru

Мы в соц.сетях

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН


"День пришествия тьмы" Печать Email

Мадула Завриев

 

(отрывок из романа «Не бери в свидетели»)

Недавно вышел в свет роман чеченского писателя Мадулы Завриева «Теш ма лаца» («Не бери в свидетели»). Это произведение стоит несколько особняком в сегодняшней литературе как по языку, так и с точки зрения философского осмысления жизни чеченского народа. По признанию самого автора, он попытался изобразить некоторые важные особенности чеченского характера и подвергнуть художественному осмыслению нравственно-этические принципы нашего общества. «Жизнь и смерть героев моего романа, надеюсь, дают достаточно свидетельств, говорящих о том, чтό делало из них чеченцев - людей, которые, несмотря на все превратности судьбы, держались за человеческие ценности и добродетели, доставшиеся им от предков», - говорит М. Завриев.

 

 

«В тот день я был с Омаром Хаджи, – начал свой рассказ Абдул Хадис. – К полудню стали возникать не совсем обычные порывы ветра, который дул, настолько низко стелясь по земле, что способен был, казалось, поднять на воздух даже небольшие щепки, утоптанные на тропинках в саду.

На небо стали наплывать серо-черные облака, начало темнеть. Создавалось ощущение, что тучи, скапливаясь и спрессовываясь, все ниже опускаются на землю. Скоро установилась кромешная тьма, вместе с ней и тишина. Было странно, что при таком скоплении грозовых туч не было ни грома, ни молний. Но это длилось недолго.

Поднялся небывалый ветер, прогремел гром, и на землю обрушились потоки воды. Ливень был такой силы, словно на небесах какое-то безбрежное море вышло из своих берегов и устремилось с невыразимой яростью на твердь земную, преследуя цель залить всю ее водой и тревогой. Ливень открывал все закрытые двери, окна, ломал и крушил все, пытаясь уничтожить, размыть все строения с прямым углом и прямой линией, возведенные человеческими руками.

Много времени прошло с того дня. Оно стало между мной и воспоминаниями моими о нем. И не только время стало между нами, но и вынесенное мною знание сути человеческой жизни.

Ни до и ни после – ни то прекрасное, что было встречено мной на жизненном пути, ни то ужасное, что выпало на мою долю, – ничто не запечатлелось в моей памяти так осязаемо зримо и так тревожно живо, как пережитое в тот день – день пришествия тьмы.

Даже и теперь, когда кто-то из старых людей, сверстников моих, в связи с чем-то произнесет эти три слова, во мне оживает все то, что творилось в тот день. Оживает, подобно ребенку, переворачивающемуся в материнской утробе, бросая меня в жар от боли и страха, и стягивает все окраины моего сознания и моих чувств.

Не знаю, можно ли сказать, что события, происходившие в день пришествия тьмы, заново явили меня на свет. Мир, отворивший предо мной свою дверь и позволивший мне переступить – высоко поднимая стопы – некий свой порог, мир, принявший меня, был новым миром. Это были новые небеса и новая земля… «Может быть, тот страшный день подавил мое детское сознание и детские чувства, являя предо мной новый мир?» – говорит во мне иногда какая-то сторонняя мысль. Но мысль эта так и не укореняется в моем сердце, не становится полностью моей…

Не знаю, что оказало более сильное воздействие на мою жизнь: изменения, произошедшие в сознании моем, или реальные события, сделавшие окружающий нас мир иным. Как бы мне ни хотелось разобраться в этом, в конечном итоге я боюсь возможного ответа: я не знаю, как он повлияет на мое душевное состояние. И, более того, боюсь, что вреда моей душевной организации от него может быть больше, чем пользы.

С некоторых пор меня стало одолевать ощущение того, что я мало подхожу сегодня для освидетельствования какой-либо реальности. Ибо в том состоянии, в котором я нахожусь, когда огонек жизни во мне едва теплится, я лишен возможности обретения новых данных о жестокости мира сегодняшнего - мне доступна лишь оценка и свидетельство о них через давние свои представления.

В день пришествия тьмы важно было, не поддаваясь страху и панике, сохранить в себе способность смотреть в лицо грядущему. А оно было настолько грозным, что требовалась недюжинная крепость духа, чтобы целиком принять его. Но, как бы то ни было, в тот день я не отворачивал своего взгляда от происходящего, стараясь в меру сил своих оставаться в рамках правильного его восприятия.

С того дня я возмужал – достаточно для того, чтобы не подкрадываться там, где нужно иметь мужество зайти с парадного подъезда. И обрел мудрость – настолько, чтобы отринуть от себя бесстыдство там, где оно неуместно.

И все же не эти факторы, посредством которых Бог готовил меня для принятия мной нового знания о нем, были самыми главными. Во всем том, что я узнал в тот день, что так круто изменило впоследствии мою жизнь, предопределило мою судьбу, было и нечто другое – крепкая вера в то, что в час определения Богом границы между миром живых и миром мертвых я, с моим детским сознанием и наивно-ранимыми глазами, был избран Им как свидетель. Для меня не имело и не имеет значения, происходило ли то, о чем я свидетельствовал, именно так, как это мне представлялось; важно другое – то, что я принял на себя ответственность освидетельствовавшего…

Но совсем скоро, на следующий день после пришествия тьмы, я понял несостоятельность своей веры в то, что я избран Богом для освидетельствования Его промысла, и,  испугавшись Его гнева, ведающего о моем свидетельстве, самостоятельно принял на себя ответственность за свою судьбу и порожденный этой ответственностью страх. И с тех пор этот страх живет во мне. Он указывает мне на любую неправедную деталь в каждом моем поступке, он в сердце моем – как зеркало, обращенное вовнутрь меня и позволяющее мне распознать в себе любой порыв, не угодный Богу, и отринуть его.

Я всегда был горд тем, что это чувство никогда не покидало меня, что я был в состоянии осознавать его близость к своей плоти и душе и при этом не терять благоразумия. То есть, я был втайне рад тому, что когда-то душой выстоял перед ним, пересилив дрожь в своих коленях.

Если я и не был тогда вполне уверен в том, что был свидетелем наступления последнего дня, сомнений не было в другом: я был свидетелем того, как мир был на волоске от этой грани… Но бесконечные мысли мои об этих событиях, которыми были полны все последующие дни мои, не предоставили моему сознанию и взору ни одного доказательства в подтверждение реальности моего свидетельства. И потому я выбросил из своего сердца свою тогдашнюю уверенность. Выбросил, испугавшись Божьего гнева…

В сознании моем, измененном пришествием тьмы, я не находил ничего из прошлой своей жизни, ничего, что могло бы служить мне опорой в будущем.  «Годы, прожитие бессмысленно», – думал я. Как следствие этого, время, которым были заполнены они, представлялось мне сплошным потоком мутной воды, текущим по своим, не известным мне, законам - глухим к моему голосу и слепым, чтобы разглядеть меня в лицо. С тех пор в моей жизни не было ни одного более мрачного дня, который мог бы сравниться в чем-то с днем пришествия тьмы”… – Абдул Хадис прервал свой рассказ…

Я мысленно возразил ему: «Неужели не было ни одного? Был же ведь!» И в тот момент перед моими глазами встала вся его жизнь, со всеми ее жестокими, трагическими поворотами, о которых я знал в большей степени не от него самого. О нем в нашем обществе каждый мог бы рассказать что-то свое, по его мнению, неизвестное, кроме него, никому другому. Но я, выстраивая свое представление о нем, хотел сосредоточиться на его собственных высказываниях о самом себе. Это, мне казалось, будет справедливо по отношению к нему и нравственно с моей стороны. К тому же мне нетрудно было представить пережитую им (как и всяким другим его сверстником) жестокость судьбы, выпавшую на его долю только лишь потому, что он был чеченцем и всегда находился вместе со своим народом.

Казалось, все это не так занимало его и влияло на него, как ужас дня пришествия тьмы и всего того, что было связано с ним, хотя и было не в меньшей мере жестоким…

Когда воспоминания об Абдул Хадисе (его уже давно нет в живых, мир вам) наплывают на меня, я начинаю размышлять над тем, почему он на жизнь и мир смотрел по-другому – не так, как большинство. Но ответа не мог найти. Иногда, казалось, я начинал видеть причины этого. Но не находил никаких доказательств, подтверждающих мои мысли. А на одни лишь свои видения, не внушающие к себе доверия, опереться не мог. И тем не менее я обратил внимание на одну особенность: во всяком процессе или явлении, о которых он рассказывал, он старался проследить только проявление Божественной воли, словно все остальное он запамятовал или отринул. Чувства и мысли, возникавшие в нем как результат оппонирования Божественному слову, ему казалось, выражают только настроение сообщества, членом которого он себя ощущал, но ни в коей мере – его собственное. И в то же время он чувствовал себя неловко, когда ему приходилось говорить о чем-то как бы от себя. В силу этого он старался обходиться без констатации своих чувств и мыслей. По этой причине мне важно было почувствовать состояние его души в те моменты жизни, когда происходили рассказываемые им события, состояние души воистину совестливого, стыдливого и скромного человека.

Оно, как бы меньше всего представленное в его рассказе, уже начало формировать в моем сознании его образ, успело рассказать о нем многое из того, о чем не было сказано им вообще. Через него перед моим внутренним взором проносились истории с еле различимыми человеческими лицами и приглушенными людскими голосами, которых время придвинуло к черте забвения. А они, в свою очередь, выстраивали в моей памяти привычную в жизни чеченца картину – картину нескончаемой войны жестокой судьбы с сильным характером.

Я слушал старого человека, и меня не покидало чувство, что говорит он о самом необходимом, так сказать, о «скелете и сухожилиях» своей жизни. Свидетельством этого было то, что он, как правило, исключал из ткани повествования самые эффектные эпизоды, на которых всякий другой только и строил бы свой рассказ.

Потому я верил в то, что создаваемая им картина дня пришествия тьмы на самом деле соответствовала тому, что было в действительности: в ней были тот же ужас и та же тревога.

Завершая свой рассказ о пришествии тьмы, Абдул Хадис сказал: «В тот день я был настолько молод, что спокойно смог бы принять всякий туман за облака».

Это не было выражением сомнения в правдивости созданной им картины дня пришествия тьмы, а было актом, дающим волю моим сомнениям, если таковые возникали у меня. Эта чуткая ненавязчивость, присущая его характеру, и создавала во мне то чувство дружеской привязанности к нему, которое только и возможно между сверстниками.

«Я был с Омаром Хаджи. Я охранял его от кровников, – продолжил свой рассказ Абдул Хадис. – Мне кажется, что я до сих пор слышу, как он в крайнем смятении восклицал: «Маржа, Арсиг!.. Маржа, Арсиг!.. Арсиг убит в ущелье Аргуна! Арсига на мосту убил Тамби Каим!..»

Это было странно и страшно. Как Омар Хаджи узнал об убийстве Арсига? Ведь он находился тогда на хуторе, расположенном в отдалении не только от места убийства, но и от самого ближайшего села, и откуда невозможно было услышать ни крика человеческого, ни выстрела из ружья?! Кто донес до него в тот миг эту страшную весть? Ветер?.. Трава?.. Я был сильно встревожен услышанным, хотя и не видел никаких явных свидетельств того, чтобы оно могло оказаться правдой»…

Но был в тот час еще один человек, который также был охвачен тяжелым, смутным предчувствием того, что Арсиг будет убит. Это был Шахид, двоюродный брат и друг Арсига, который жив и поныне. В тот час, когда Омар Хаджи находился в смятении чувств, вызванных судьбой Арсига, а находившийся с ним рядом Абдул Хадис полнился тревогой, внушенной ему этой страшной вестью и надвигающейся тьмой, Шахид находился на противоположном берегу Аргуна, куда перебрался, чтобы перегнать кобылиц с жеребятами на свой берег. Так рассказывали люди, которые поначалу не знали, что действительные причины, приведшие его на тот берег Аргуна, были совсем другого порядка. Вскоре Шахид уже ехал домой. В какой-то момент он почувствовал, как чей-то голос окликнул его. Шахид остановился, постоял немного, напрягая слух, но больше ничего не услышал. И ничего подозрительного не заметил. Потянув уздечку, дал знак коню трогаться. Они шли вверх по каменистой тропе, сопровождаемые дыханием усиливающегося ветра. Через небольшой промежуток времени ему снова показалось, что он слышит чей-то голос, окликающий его. На этот раз он не только остановился, но и слез с коня. Привязав его к придорожному дереву, чтобы конь своим беспокойством, которым было полно его дыхание, не мешал ему прислушаться, Шахид спустился к берегу Аргуна.

Он остановился поодаль, чтобы гул реки не заглушал голос, который он ожидал услышать. Но сколько ни прислушивался, ничего такого не услышал. В стремлении обнаружить хоть какие-то признаки присутствия человека он решил подойти близко к реке, чтобы хорошенько вглядеться в оба ее берега. Не заметив ничего, что стоило бы его внимания, Шахид опять стал прислушиваться к шуму реки, который, казалось, покрывал весь берег, но ему, как прибрежному жителю, иногда, бывало, удавалось отделить его от остальных шумов. Он слушал, почти не дыша, не двигаясь. Ничего не было слышно. К тому же ветер, дувший в урочище Аргуна, все усиливался, облака стали сгущаться. Погода стремительно ухудшалась, и уже трудно было рассчитывать на то, что в этом гуле можно будет услышать или увидеть человека, окликающего тебя. Внутренний голос говорил ему о безуспешности предпринимаемых им стараний, но подкрадывалось и сомнение в том, что все могло быть лишь игрой его воспаленного воображения, создающего образы и голоса из душевных тревог. Он вдруг повернулся спиной к Аргуну и зашагал в направлении к дому. «Если даже и окликал меня кто-то, это не должно меня так сильно озадачивать, – внушал он себе. - Сколько их, попрошаек, солдат, бредущих по Войсковой дороге. Особенно солдат, которых всякий, кто на это горазд, убивает, а затем, ограбив, бросает в Аргун или оставляет на ветру…».

Так он подвел свое сердце и мысли к тому, что ему незачем тревожиться и беспокоиться. Но домой почему-то не спешил, хотя и чувствовал масштаб надвигающейся непогоды. Медленной походкой подошел он к коню, который стоял, высоко подняв голову. Его глаза, полные тревоги, и наставленные по-волчьи вперед уши говорили о том, что до его слуха уже начал доноситься полный ужаса разрушительный гул, исходивший из глубин земли... Шахид сел на коня, и конь, не нуждавшийся в тот час в управлении, тронулся в путь так быстро, как только мог.

Чем больше он отдалялся от Аргуна, тем сильнее истаивала в нем уверенность в правильности принятого им решения ехать домой. А те признаки и детали, которые казались ему несущественными, когда он стоял на берегу реки, вслушиваясь во всякий шум, теперь обретали важную смысловую определенность, и степень воздействия их на него возрастала с каждым шагом. И все же он смутно надеялся, что дома, под влиянием другой обстановки и других аргументов, он отделается от своего нынешнего чувства тревоги и ответственности.

Причина, вызвавшая у него досаду и раскаяние за столь скорый уход с берега Аргуна, состояла в том, что в голосе, окликавшем его, он начал распознавать какой-то близкий и знакомый тембр, близкие и знакомые нотки. Он начал как бы понимать, что это мог быть голос Арсига, брата и друга его, о котором в последние дни он не переставал молиться и который только и был в мыслях его.

Когда его сердце уже явно начало полниться уверенностью в том, что голос, окликавший его, был голосом Арсига, он, резко повернув своего коня, погнал его во весь опор обратно. Перед ним лежал небольшой отрезок дороги, который позволял ему такую езду. А остальная часть ее, большая, сужалась сразу же за вторым поворотом и завершалась крутым спуском. К тому же, когда он подъехал к повороту, ему стало понятно, что усиливающийся ветер и все более сгущающийся мрак осложнят и без того непростой путь к долине. Однако, несмотря на все это, он был уверен, что в нужный час окажется в нужном месте. И как бы в обеспечение этого своего плана он торопил коня, который и так, как бы чувствуя отчаянность положения своего хозяина, шел почти на пределе своих возможностей. Дорога же становилась все более скользкой. Понимая, что конь излишне осторожен из-за боязни сорваться в пропасть, Шахид все чаще стал пришпоривать его. Ну а тот, как бы желая не оставлять его просьбу без ответа, поначалу ускорял свой шаг, но затем снова был вынужден перейти на свою осторожную и боязливую поступь. Таким вот образом одолевая дорогу, они достигли середины пути. Однако ветер и дождь уже буйствовали так, что невозможно было открыть глаза. И что смогли бы увидеть его открытые глаза? Только память от копыт коня, взявшего всецело на себя ответственность не сойти с тропы, ведущей вперед, в долину Аргуна.

Порывы ветра становились все яростней и резче. Все чаще старались они, подхватив и подняв его в воздух, сорвать с седла. В такие моменты он как можно плотнее прижимался к коню, а конь – к земле. Он ощущал в себе быстро растущее чувство беспокойства, говорившее ему, что ветер очень скоро может достичь высокой степени силы и ему может не хватить ни сил, ни веса собственного тела, чтобы не только достичь поставленной цели, но даже и просто удержаться на дороге, ведущей к ней.

И когда от долины Аргуна его отделяли только последние несколько сот метров, дождь перешел в ливень, полный мутного водного заряда. Смешавшись с ветром, он как бы убавлял его ярость. Потоки воды, обрушиваясь на плечи и спину и утяжеляя их, все сильнее прижимали его к коню.

В глазах, заливаемых дождем, все было зелено и серо. Только приложив большое усилие, можно было рассмотреть самые значительные явления складывающейся обстановки. Вниз по всему склону хребта стекали большие и малые ручьи, которые затопили дорогу, захламили ее камнями, глиной и прошлогодней листвой. Очень скоро исчезли последние признаки, свидетельствовавшие о том, что дорога здесь вообще была. Необходимость оставаться в ее русле потеряла всякий смысл, нужно было только выбрать направление движения, которое учитывало бы реальные препятствия, могущие возникнуть впереди. Каждый свой шаг конь делал с большой опаской, но, попадая копытом на скользкую гальку, чуть не срывался вниз. Его, выросшего на склонах горных хребтов, трудно было свалить и сломить. И потому он шел вперед даже там, где редкий другой конь сдвинулся бы с места. Шел, не только благодаря своему упорству и выносливости, но и вдохновляясь душевным порывом своего хозяина, хотя, возможно, и не был до конца уверен в правильности принятого им решения.

Когда они, преодолев все завалы и трудности, воздвигаемые перед ними стихией, подошли к Аргуну, они увидели бушующий бурный поток, который не шел ни в какое сравнение с рекой, протекавшей ранее между ее ближними и дальними берегами. И поток этот, вбирая в себя большие и малые реки и ручейки, сформировавшиеся в результате небывалого ливня, так быстро разрастался, что едва успевал провести свои воды между сужающимися ниже по течению берегами. Вследствие этого река в верхнем своем течении начала подниматься, выходить из берегов и затапливать прибрежные долины. И не было никаких признаков того, что ярость потока идет на убыль. Казалось, он поставил перед собой цель если не массой, то напором раздвинуть берега, теснящие его.

Чувство тревоги, растущее в груди Шахида, было внушено не только масштабом ужаса, представшего взору его, но и все возрастающим гулким грохотом земных глубин, который чудился ему и был различаем в общем реве реки. К тому же не было никаких признаков того, что заряд ярости, приведший в движение стихию, подходит к своему пределу. Дождь и ветер в ярости своей грозили подтолкнуть его и коня к пропасти. В этой обстановке в его сознании уже мало места занимало то беспокойство, которое привело его к этому берегу, но чрезмерно выросла тревога за себя и своего коня.. Он лихорадочно искал спасения. В том отчаянном положении, в котором он находился, спасение это виделось только в скорейшей переправе на противоположный берег, где жили люди. К счастью, это для него не составляло труда. И вышли бы они прямо к Медвежьему хутору (куда и отправился Арсиг накануне). Имея все это в виду, размышляя о предстоящей переправе и полнясь тревогой, внушаемой ею, чреватой большими сложностями и риском для жизни, он направил своего коня к тому участку берега, где до нынешнего часа находился мост. Мост этот состоял из деревянных свай, вкопанных в дно реки и связанных между собой балками, на которых был закреплен настил из досок. Строение это часто уносило во время ливневых дождей. Уносило все, из чего оно состояло, за исключением свай, по которым очередное восстановление моста не занимало много времени. А на этот раз, когда происходящее было подобно наступлению конца света, у Шахида не было ни малейшей уверенности в том, что от моста хоть что-то осталось. Однако это не освобождало его от многолетней привычки, накладывавшей на него, как на прибрежного жителя, обязанность в любом случае – даже в такой обстановке – засвидетельствовать его отсутствие перед тем как начать поиск места переправы, чтобы быть абсолютно свободным в своем выборе. И свобода этого выбора состояла не только в том, что он убедится, что моста уже нет, но также и в том, что таким образом он выразит свое почтение к нему (или, скорее, к памяти о нем), верно служившем людям, пока не настигла и не унесла его волна…

Глядя на бурный поток, расширившийся до небывалых размеров, и размышляя над тем, как бы перебраться ему на ту сторону Аргуна, Шахид почувствовал беспокойство своего верного друга, пятившегося с кромки берега назад. В поведении коня – он это чувствовал – не было спонтанности, но были признаки того, что его беспокойство вызвано какой-то пока не ясной угрозой. И потому он дал своему коню волю. И тот, быстро отошедши от берега, стал поодаль, фыркая и навострив уши, с тревогой наблюдая за выступом, от которого только что отступил. Не прошло и нескольких мгновений, как выступ этот обрушился в реку. То, что столетиями являлось элементом установившегося ландшафта и берегом своенравной горной реки, было размыто и распылено в мгновение ока. С этой минуты внутри него начал назревать ужас того, как все побережье с минуты на минуту начнет обваливаться.

В шуме реки отчетливо был слышен грохот камней, одни из которых, сталкиваясь между собой и разламываясь на осколки, издавали свои характерные звуки, а другие, неслись в потоке, исторгая из глубин его гулкий грохот, который ему, Шахиду, почему-то показался сродни звукам, которыми мог, в его представлении, сопровождаться вывих суставов какого-то гигантского животного. Не сама ли земля представлялась ему в тот момент этим животным? Скорее всего, да. Ибо страх, неземным шорохом вкрадывающийся в самые потаенные уголки его сердца, говорил ему об этом. Это было уже чересчур. Нужно было торопиться, нужно было спасаться...

Шахид, пришпорив коня, направил его в самый поток реки, но тот, сделав два-три рывка, остановился как вкопанный. Он развернул его и отвел на большее расстояние от реки, чем раньше, и опять погнал его к реке, с силой сдавив ему бока и еще более убедительно призывая его подчиниться своему требованию. Но конь, рванувшись так же, как и прежде, остановился у самой кромки берега. Шахид еще и еще раз повторял свои попытки броситься на коне в реку, но каждый раз его усилия завершались неудачей.

Конь, остававшийся до сего часа в его руках послушным средством и орудием, носивший его по мыслимым и немыслимым местам, куда только уносило его желание, на этот раз отказывался подчиниться его воле, отказывался вручить ему свою судьбу. Это, казалось, с его стороны было выражением сомнения, говорившего о том, что, если в этот отчаянный час он подчинится воле своего хозяина, у того не хватит ни сил, ни умения, чтобы спасти положение.

По правде говоря, сложившаяся обстановка не была такой, чтобы тот, кому дорога жизнь, отдавал ее в чужие руки.

Будто проникнувшись этим чувством, Шахид отпустил коня. По существу, он нужен был ему не для того, чтобы на нем переправиться на тот берег, – он думал только о его спасении.

Когда Шахид, сняв седло с коня и отпустив его, направился вниз к ревущему потоку, конь, удивленный поначалу, затем обеспокоенный происходящим, стал растерянно оглядываться. Перед лицом грядущих испытаний, казалось ему, создавалась ситуация в высшей мере неловкая для него. Однако же, когда его хозяин, не обернувшись и не заглянув ему в глаза в последний раз, бросился в реку, он не последовал за ним.

Это были те самые минуты, когда Омар Хаджи в невыносимой печали восклицал: «Маржа, Арсиг!.. Маржа, Арсиг!.. Арсиг убит в ущелье Аргуна! Арсиг убит Тамби Каимом на мосту Аргуна!»

«Бог свидетель, – сказал мой старый друг, обращаясь ко мне и как бы этим придавая больший вес своим словам, – особый страх, которым был отмечен драматизм тех явлений, постигших нас в день пришествия тьмы, по сей день в сердце моем, им отмечена и вся моя плоть с тех пор. С другой стороны, я и по сей день пребываю в неизбывной тревоге: Божий гнев, который черным крылом летал над нами в день пришествия тьмы, возможно, ждет нас где-то за ближним горизонтом – ждет, пока грехи наши не достигнут последней меры своей, превышающей меру Божьего терпения ...

Ну а день, разогнав ветром тяжелые облака, плотно застилавшие небесные окна, спустив со склонов хребта туман в ущелье Аргуна, клонился к исходу, в багрянец окрашивая закат, что говорило, по народной примете, о грядущем погожем дне. Так, между очень красивым утром, внушавшим нестерпимую тревогу, и не менее красивым вечером, предвещавшим добрый завтрашний день, пропала самая мрачная ночь, когда-либо опускавшаяся на нашу землю.

Разом прекратилось все – шторм, дождь, гроза. Исчезли они сами по себе, но от них нестираемым следом остались глубокие овраги, оголенные склоны хребтов, изрытые потоками, разрушенные жилища, дороги, перекрытые оползневыми массами, гигантские завалы из камней, песка и деревьев, вырванных с корнями на поворотах рек.

А от мрака, опустившегося в тот день на землю, остался серый песок – такой мелкий, какой может быть только пыль, способная подняться в воздух даже в грозу.

И много лет спустя люди находили эту пыль в самых дальних уголках и щелях своих жилищ, даже в запертых на замок сундуках. Иные говорили, что это была та пыль, которая только и могла сопровождать любой чрезмерно густой мрак…

Вечером, когда стихло все, на чем как бы проступила печать Божьего гнева, оставившая на теле Земли и в душах людей неизгладимый след, какая-то пронзительная обида, смешанная с тревогой, охватила мое сердце. Это было странное чувство. Оно не содержало в себе и толики мирского беспокойства. И хотя в силу этого и было оно легким для сердца, как легка пылинка на ветру, не ведающая о своем будущем и потому бессильная изменить что-либо в своем настоящем, носить его сердцу было больнее и труднее всего...

И мир, представший взору человеческому после небывалого мрака, был подобен остову дома, с которого ветер сорвал крышу… Глядя на него, невозможно было представить, что когда-нибудь в нем вновь поселятся тепло и уют человеческого очага. Солнце, поспешившее к закату, казалось, также отвернулось от мира и больше не взойдет. Ну а если и взойдет по Божьей милости, то уже не будет согревать его, как прежде.

Стоя на одном из трех холмов, на которых расположилось село, и рассматривая развалины человеческих очагов, я каждой клеточкой своей почувствовал какую-то непривычную легкость, тревожную и радостную одновременно. Это были ощущения человека, сбросившего с себя груз мирских забот. А священные привязанности, на которые были обращены эти заботы мирские, лежали под моими босыми немытыми ногами, превратившись в пыль, – как пепел от догоревшего костра...

Странно, но по поводу этих своих потерь (в моем случае – потерь всего рода человеческого) я не испытывал никакого сожаления и боли. Но было явное ощущение просыпающегося во мне нового миропонимания. Поначалу это состояние, как неземное течение, относило меня в сторону от мира. Я не был готов, как прежде, обмануться миром и начать преследовать его призрачные цели. Откуда могла отыскаться в человеке, столь глубоко осознавшем свое бессилие, страсть к жизни?!

История о пришествии тьмы (услышанная мной по истечении нескольких лет), которая, как свидетельствовали некие очевидцы, была рассказана одним из авторитетных алимов того времени, принесла огромное облегчение и свободу моему сознанию, пребывавшему с известных пор в подавленном состоянии. Тот алим, говорят, рассказал о том, что было вычитано им в жайнах.

Я дожил до нынешнего своего возраста, полагая, что даже пересказ истории о пришествии тьмы с моей стороны будет большим грехом. Прежде, когда впечатления от нее были свежи, когда не ощущалось недостатка в рассказчиках ее и немало было тех, кто воспринимал ее как часть своей биографии, оказавшей большое влияние на их жизнь, никто не позволил бы вносить в нее и малейшие изменения, и это давало возможность удерживать общее представление о той истории в том русле, в каком она была выдержана изначально. Теперь же пересказы ее, осуществляемые людьми, малосведущими в вере, стали превращать ее в нечто похожее на сказку, не имеющую ничего общего с тем, что было пережито в тот страшный день. Глядя, как ты слушаешь меня, я понимаю, что ты не из числа тех, кто воспринимает эту историю, как небыль. Вот почему я рассказываю ее тебе: боюсь, что не встречу человека, который сохранит в себе верное понимание ее для будущих поколений. История эта очень важна для духовной жизни нашего общества, но еще более судьбоносна она для каждого из нас, – сказал старик, обращаясь ко мне и произнося в знак уважения полное мое имя.

Тот день – как ничто другое, случившееся до и после него, – вселил страх во все души – даже в детей, созданий безгрешных. Он, казалось, установил в сердцах людей особого рода покой, который позволял им чувствовать себя совершенно свободными от мирской суеты. То было новое сознание, сознание человека, узревшего вдруг в разверзшихся небесах письмена Божьего суда, сознание человека, всецело охваченного страхом и в то же время возвышаемого над миром чувством ожидания наказания Бога, видя даже в этом один из способов приближения к Нему.

Ведь душа человеческая никогда не бывает свободна от страха перед Божьим гневом, если только это не душа, которую Бог отринул.

Алимы рассказывали (упаси, Господи, от греха), что неким муллой со страниц одного из пророческих жайнов было вычитано, что в день пришествия тьмы должно было произойти еще более апокалиптическое явление – обрушение на землю черного камня страданий. (Есть у чеченцев поверье о том, что этот камень был призван покарать людей за их грехи и что от той роли, которая выпала на его долю, он со стыда покрылся черной краской.)

Если бы этот камень упал на нашу землю, говорили алимы, страданиям и мучениям людским не было бы предела. И этих страданий хватило бы для искупления грехов не только тех, на чьи головы он должен был обрушиться, но и всех тех, кто жил на земле до них…

 

 

О проблематике и художественных особенностях произведения беседует с автором писатель Ямлихан Хасбулатов

Я. Хасбулатов:

– Роман начинается с описания «пришествия тьмы» на нашу землю. Какую смысловую нагрузку несет это описание в структуре романа?

М. Завриев:

– Я понимаю, что часть моих читателей будет думать, что это явление я выбрал намеренно, а если так, то к нему нужно относиться как к знаку-символу. Я специально не вкладывал в него никакого дополнительного аллегорического значения. У него и без того огромна роль в романе уже в силу своего апокалипсического размаха воздействия на души героев. Конечно же, оно, вольно или невольно, создает «предельную ситуацию» в стиле экзистенциализма, в которой, как известно, наиболее выразительно проявляется в человеке и негативное, и позитивное.

Я. Хасбулатов:

– Скажите, пожалуйста, почему свою книгу Вы назвали романом? И какое значение Вы придавали жанровой специфике произведения?

М. Завриев:

– Жанр произведения, я считаю, независимо от моей воли был определен самим характером повествования, в котором важно было не столько отражение чеченской реальности, сколько воссоздание на ее основе новой реальности, нового мира, мира более гуманного, и философско-нравственное обоснование его превосходства над старым. Что же касается жанровых особенностей моей книги,  они меня как таковые вовсе не занимали. Значение имело только одно обстоятельство: смогу ли я наиболее полно выразить свой взгляд на нашу жизнь и на окружающий нас мир через те формы и средства, которые я выбрал для решения этой задачи? Правда, после того как все главы книги были написаны и выстроены в том порядке, в каком они предстали перед читателем, я стал склоняться к мысли, что это роман.

Я. Хасбулатов:

– Как Вы полагаете, не окажется ли книга  несколько трудной для восприятия рядового читателя?

М. Завриев:

– Видите ли, когда я задумывал свою книгу, у меня и в мыслях не было развлечь праздного читателя. Мне хотелось, чтобы он разделил те чувства и мысли, которые владели мною во время работы над романом и которые вызваны достойными духа нашего народа проблемами и вопросами.

Я. Хасбулатов:

– В романе много внимания уделено кровной мести как регулятору взаимоотношений в чеченском обществе.  Хотя во  всех священных книгах,   в Коране, в частности, осуждается убийство человека…

М. Завриев:

– Я не могу согласиться с Вашим посылом о том, что моя книга о мести. Как же она о мести, когда она о чести? И разве честь не была задета раньше, чем была объявлена месть за нее? В этой связке определяющую роль играет честь, а месть является всего лишь средством, восстанавливающим и защищающим честь. Осуждаю ли я месть? Да. Но в той части и в том смысле, в каком она осуждается в Коране и других священных писаниях. А в остальном не могу недооценивать ее положительной роли в развитии чеченского общества, в котором она в течение длительного времени регулировала межличностные и межродовые отношения. И делала это достаточно успешно. Что может быть хуже культивирования бесчестия?! И что может быть хуже передачи своих прав по защите собственной чести в чужие руки, если даже это руки государства?! Месть меня интересовала лишь в той мере, в какой я через нее мог разглядеть душевное состояние своего героя и те ценности, которые дают ему силы совладать с собой у последней черты.

Надеюсь, теперь Вы согласитесь со мной, что предметом моего интереса была не какая-то узкая сфера, в которой проявляет себя человек, а человек вообще, со всем комплексом его чувств, мыслей и связей с окружающим миром. В этом плане может ли что-нибудь, кроме мести, столь полно и столь выразительно дать представление о характере чеченца, о духовном содержании его личности, о надеждах, о страхах, владевших им в прошлом и владеющих в настоящем?!

Я. Хасбулатов:

– Какова роль фактора времени в романе?

М. Завриев:

– Время действия в романе – 1913 год - год, который в народе называют годом «пришествия тьмы». Выбор этого периода  обусловлен не столько тем, что в то время произошло стихийное бедствие, ассоциировавшееся в народном сознании с наступлением конца света, сколько тем, что  влияние внешних причин тогда на чеченское общество было не столь огромно, как теперь. Данное обстоятельство давало мне возможность проследить, на каких принципах основывалась жизнь чеченского общества, что вводило ее в русло разума и удерживало в этом русле. И вместе с тем это был период, когда в чеченское общество стали проникать чуждые веяния. Иначе говоря, то было время, в котором чеченское общество переживало пограничное состояние и в котором для меня было важно не столько объяснение причин произошедшего, сколько предвосхищение его последствий, выразившихся в отходе моих героев, в целом – общества, от священных ценностей и принципов, на которых зиждилась жизнь предков.

Я. Хасбулатов:

– Необычен язык романа. Создается впечатление, что и сами Вы говорите, скорее, на языке наших отцов, а не на современном литературном…

М. Завриев:

– Если под «современным чеченским языком» понимать тот язык, который обслуживает комплексы и сомнительные ценности сегодняшнего дня, то я вынужден буду сказать – да. Но если мы хотим видеть в своем языке зеркало, в котором должно отражаться наше внутреннее пространство, я считал и считаю, что мы должны говорить на языке, который вырастает из начальной языковой стихии нашей, но никак не из литературного контекста.

Меня не устраивает затейливый стиль языка современной чеченской прозы, его чрезмерно опосредованное отношение к предмету речи, его средства отображения действительности, взятые не из самой чеченской языковой среды, - средства, слишком слабые и грубые, чтобы совладать с чеченской жизнью – то не в меру жесткой в своей материальности, то не в меру бесплотной в своей духовности.

Нам, чеченским писателям, не нужно отвлекаться на суету дня. Это позволит почувствовать себя свободными от того чеченского языка, который господствует сегодня в нашей литературе, и обрести достоинство в исконном нашем языке – языке народа, чьи идеалы в течение многих веков реально соответствовали его бытию, в силу чего отсутствовала сама потребность в идеале, т.е. в имитации форм народной жизни, которая таким образом воссоздавала бы утраченные ценности и принципы.

Я. Хасбулатов:

– Какая роль отводится в романе художественному вымыслу?

М. Завриев:

– Тот факт, что я пишу художественное произведение, не дает мне права вольно обращаться с духовной историей своего народа: настоящее всегда обусловлено прошлым и предчувствием будущего. Если так, казалось мне, я должен стараться быть верным этой обусловленности. Иначе говоря: не изменять прошлому и быть правильно ориентированным в будущее. А потому я не считал себя вправе присочинять что-то от себя к нравственной истории своего народа, каковой я считаю историю, описанную мною в своей книге.

Я. Хасбулатов:

– Не значит ли это, что события, легшие в основу сюжета романа, взяты из реальной жизни?

М. Завриев:

– Да, они взяты из жизни. Но в романе эти события играют только роль случая, который предоставляет мне возможность говорить о более важной стороне человеческого бытия – о жизни души. Из нее, из души, проистекают и поступок, и чувство, и мысль. Исходя из чего я и попытался воссоздать миропонимание своего героя и его ощущение себя в мире.

Я. Хасбулатов:

– Читая роман, испытываешь некое двойственное отношение к поступкам его героев. К примеру, к одному из главных героев романа, Каиму, я питал и симпатию, и неприязнь одновременно. Как же он, будучи злодеем, мог оставаться в то же время человеком богобоязненным?

М. Завриев:

– Я хотел бы предварить свой ответ на Ваш вопрос двумя общими принципами, которыми я руководствовался при создании художественных образов. Во-первых, в моем романе нет героев, которые не испытывали бы страха и ответственности перед Богом за совершенные ими поступки. Во-вторых, для меня важно было выразить душевное состояние своих героев, посмотреть на них их же глазами. В их жизни, я считал, с них достаточно и того, что они за свои поступки и мысли сами держат ответ перед Богом и людьми. И потому я не мог лишить ни одного из них своего сочувствия. С преступившим нормы нравственности я вел себя с бόльшим терпением и вниманием, потому что он, попавший в беду, нуждался во мне больше.

Я. Хасбулатов:

- У Вас свой, особый взгляд на литературу. Что она для Вас?

М. Завриев:

– Я считаю занятие литературой серьезным делом, слишком серьезным, чтобы, занимаясь им, тратить свою жизнь и жар своей души на выдумки, игру. Вряд ли этим будет заниматься писатель, понимающий, что перед ним стоит самый важный вопрос человеческой жизни – постичь идею Бога в себе, а затем, исходя из этого, осознавая свое предназначение, строить свою жизнь. Ведь главное в человеческой жизни не достижение уровня самообмана, но приобретение знаний, которые, приближая нас к божественным истинам, вытравливали бы из нас наш страх и эгоизм - самых страшных врагов нашего духа, разрушающих в нас основы нашей веры.

Я. Хасбулатов:

– Следуя логике сказанного, какую особенность чеченского характера Вы могли бы выделить?

М. Завриев:

– Максимализм. И наше высокомерие, если угодно. Некоторые скажут, что в них - и источник наших несчастий. В рамках обыденного сознания, возможно, это правда, но в контексте жизни духа и души я не согласился бы с этим. И ответил бы: «Как раз в этом - источник нашего счастья»

Я. Хасбулатов:

– Но высокомерие как таковое вызывает лишь негативные ассоциации…

М. Завриев:

– Ни для кого не является секретом тот факт, что мы очень консервативный народ. Это выражается в нашей привязанности к своим традициям и в неприятии чужих. Как же нам иначе относиться к деморализующемуся миру, кроме как не высокомерно?! Как же иначе принимать жизнь, перетекшую в лицедейство, жизнь, в которой стало возможным публичное предание любому постыдному греху?!. Так что, если бы даже и не было в нас этого высокомерия, я хотел бы, чтобы оно было и дало нам силы держаться в стороне от всеобщего лицемерия. Не по этой ли причине мы слишком долго находились вдали от мирских благ? Я задаю себе этот вопрос и сам же отвечаю на него: да, по этой. И так долго, что успели проникнуться к ним (мирским благам) равнодушием, и проникнуться так, чтобы этим чувством подпитывать в себе потребность в более одухотворенных вещах, чтобы в угоду суетному не отказываться от фундаментальных ценностей и принципов человеческих. Говоря о нашем равнодушии к мирским благам, я имел в виду нашу готовность отказаться от них, если при этом создается угроза ущемления чести и достоинства.

Я. Хасбулатов:

– Но так ли уж хорошо обстоят дела с нравственностью в нашем обществе?

М. Завриев:

– В том-то и дело, что еще недавно я не считал, что самобытность нашего народа, которая основывается на исламских ценностях и адатах, находится под угрозой. Однако в последнее время этот вопрос стал внушать мне беспокойство, тревогу.

Я. Хасбулатов:

– Завершая нашу беседу, хотелось бы спросить Вас о том, в чем заключались Ваш максимализм, Ваше «высокомерие» на этапе, когда замысливался роман?

М. Завриев:

– Я преследовал цель  найти человека, осознающего в себе высшей ценностью тягу к Богу. И выразить его искания через жизнь духа и плоти нашего народа.

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.