http://www.nana-journal.ru

Мы в соц.сетях

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН


Арбузные корки Печать Email

К 75-ЛЕТИЮ СУЛТАНА ЯШУРКАЕВА

 

Султан Яшуркаев (Юнус Сэшил).

Писатель, поэт, мыслитель, прижизненный чеченский классик...

Его вещи впаиваются в сердечную ткань.

И с этой болью ты продолжаешь жить дальше...

Душа Султана до сих пор там – в опалённых солнцем, обожжённых стужей, затопленных человечьим горем бесконечных степях Казахстана, где дороги ещё хранят память о маленьком неприкаянном мальчишке-сироте...

Читайте «Белое пятно на сумерках ночи», «Картошку», «Зину», «Напсу», «Навстречу детям», «Арбузные корки»... роман-дилогию «Царапины на осколках» / «Убить время», ставший событием в литературе не только России, но и Европы. Читайте всё...

Откройте для себя Его Мир… Мир Светлой Боли и Бесконечной Любви к Человеку. /Л. К./

 

 

…В приемной секретаря райкома сидят двое мужчин. Один из них гораздо старше другого, и во внешности их нет ничего общего, разве что седина, убелившая головы обоих. Старший заметно нервничает, часто вскакивает со стула, меряет шагами приемную, но затем, спохватившись, берет себя в руки и медленно садится. Видимо, для того чтобы хоть как-то отвлечься, обращается с вопросом ко второму посетителю:

– Что, и Вас Залина Ибрагимовна на «ковер» вызвала?

– Меня? Не знаю, как и сказать…

– Крута, чтобы отец ее… – оглядевшись, осекается, не договорив.

Второй понимает, что он хотел сказать, это стандартное выражение их языка: «Чтобы отец ее со свиньей жил». Улыбнувшись, спрашивает:

– Хотите застращать меня?

– Вот зайдите и выйдите, потом я посмотрю на вашу улыбку…

– Прямо озадачиваете…

– Я-то что! Озадачивает она!..

 

…Собака на цепи большая и лохматая, стоящая перед ней алюминиевая кастрюля, с мятыми и местами обожженными боками, тоже большая, как и арбузные корки, торчащие из нее. Собака не голодна, и корки эти презирает, поглядывает на них злыми недовольными глазами, но часто подходит к кастрюле, обнюхивает ее, обходит вокруг, потом, не прикасаясь к еде, уходит под тень небольшого навеса, крыша которого покрыта толстым слоем уже почерневшей прошлогодней соломы. Собака ложится. Под давящей тяжестью духоты летнего зноя веки ее глаз устало смежаются. Но ненадолго. Собака она хорошая, бдительность ее породы, передававшаяся от поколения к поколению, заставляет ее часто открывать глаза, настороженно шевелить коротко обрезанными ушами, к чему-то прислушиваться…

 

Забор из штакетника, простояв долгие годы под снегом, осенними дождями и палящим солнцем, во многих местах прогнил и покосился. Раздвинув две штакетины, изогнувшиеся, как ребра скелета огромной лошади, во двор прокрадывается девочка лет десяти. Ее длинные волосы, не знакомые с гребенкой, так свалялись, что смахивают на лоскутья черного войлока. Чтобы эти лоскутья не мешали, она скручивает их в тугой жгут и засовывает за ворот широкого, длинного, не на нее шитого платья, надетого прямо на худое голое тельце. Почерневшее от загара лицо измазано грязью. В глазах – не детское озорство, которое обычно толкает ребятню на безобидные шалости, нет. Угрюмые, настороженные, они сверкают хищным блеском голода – именно он и толкает девочку к коркам, чтобы она выхватила их из кастрюли и утолила его. Но между кастрюлей и ею, в несколько метров длиной, лежит притаившийся страх. Этот страх и голод в ее глазах долго борются. Голод побеждает и заставляет девочку ползти через страх вперед. На корках краснеют остатки сочной мякоти, она горит в солнечных лучах и зовет к себе.

Но собака снова открывает глаза и идет к кастрюле, лениво обходит ее. Девочка прилипает к земле, высокие заросли бурьяна и старой крапивы скрывают ее. Собака, ничего не заметив, возвращается на свое место и ложится, закрывает глаза. Голод подталкивает девочку. Кошкой, бросающейся на мышь, она срывается с места и падает, замерев, еще ближе к кастрюле…

 

– Пока не вызвали, я, наверное, выкурю сигарету.

– И я, пожалуй…

– Тогда выйдем в коридор…

Они встают. В приемной тихо. Цветной телевизор, стоящий между двумя большими окнами, показывает африканских животных. Секретарша смотрит его с выключенным звуком.

– Зина, мы здесь, выходим покурить, – предупреждает тот, который побаивается Залины Ибрагимовны.

Зина, не оборачиваясь, кивает головой и лениво машет рукой, как бы выталкивая их. Они выходят. Закуривают…

 

– Почему-то я тебя не знаю? – уже в коридоре, переходя на «ты», спрашивает старший.

– Я из Грозного.

– Ах, вот что… Ну что ж, меня зовут Саид, – улыбаясь, он показывает небольшие зубы, два из которых золотые.

– Тогда мы тезки…

– Это уже почти родственники… А, случаем, не родня нашей грозной начальнице?

– Да нет…

– Я здесь начальником ПУЖКХ, а ты чем занимаешься, если, как говорится, не секрет?

– Ну, я совсем не начальник, произвел сам себя в писатели, с тем и живу…

– Э-э-э, что ты говоришь! Писатель – большой начальник, всей страны человек! Правда, сам-то я, как угодил на эту окаянную должность, ни одной книги, кроме домовой, не прочитал. На нашем языке, к сожалению, и не умею… Слышал, Абузар Айдамиров у нас хорошо пишет… все собираюсь прочесть… говорят, про историю нашу… да руки не доходят…

– Говорят, некоторые дела можно наверстать уже на пенсии, – улыбается младший.

– Э, что ты говоришь, мой хороший! Разве моя работа та, на какой до пенсии доживают? В ЦСУ раньше работал. Тишина была! Спокойствие! Как хорошо, оказывается, жил, но... Сами заставляли приписывать району достижения, которых не было, а потом обвинили в искажении отчетных данных… Теперь вот назначили… и слесарем, и монтером, и уборщиком всего района! – распаляется пожилой, но тут же, спохватившись, замолкает, с опаской косясь на обитую кожей дверь…

 

Ломаясь о бок кастрюли, лучи солнца звонко отскакивают, бьют в глаза, заставляя девочку жмуриться, морща тощее лицо с мелкими заострившимися чертами. Ее костлявое тело под непомерно широким платьем напрягается в тугую пружину, распрямляется рывком из травы и падает уже рядом с кастрюлей. Острые, как птичьи когти, пальцы вонзаются в торчащую из кастрюли, как большой козлиный рог, арбузную корку…

 

– Не роман ли о нашей Залине Ибрагимовне задумал? – улыбается начальник ПУЖКХ.

– Нет, не думал о таком, – отвечает младший.

– Клянусь душой моего отца, тут материала и на три романа или – как это называется, когда книга даже больше, чем роман?

– Эпопея? Вы это имеете в виду?

– Да-да, именно это!

– Значит, неплохо живете. Содержательно...

– Еще как! Если не мы, то, во всяком случае, наша жеро… четыре замужества по нашим обычаям на счету, а по советскому закону – ни одного пока… Столько же ступенек вверх по служебной лестнице… а все – как пятнадцатилетняя!..

– Это так про свое начальство...

– Нет, нет, ей-Богу, не ругаю… восхищаюсь!..

Он говорит возбужденно, приглушив голос, почти шепотом, и понимал он, что нельзя вот так вот сплетничать с первым встречным, но ему неймется, не может остановиться, будто его что-то подталкивает изнутри:

– Смолоду, говорят, красавицей была, прямо дьявольски хороша! Клянусь душой отца, и сейчас выглядит волнующе!.. Женщину старят дети, домашние дела… вот моя нарожала шестерых пострелят и превратилась в тряпку из мешковины, а моложе этой…

Ее, когда возвратились из Казахстана, Первый взял в секретарши… красивая вещь, она всем нравится… Потом зашло далеко, чуть ли не до большого скандала… Сам понимаешь, чем такие дела по нашим-то обычаям пахнут… Но Первый поступил, как и положено такому большому человеку, мудро: по-тихому нашел молодого директора сельской школы, который согласился стать заведующим районо и… свадьбу сыграть…

 

Рука девочки прямо из кастрюли тащит арбузную корку к голодному рту. Но собака уже открыла глаза, она это увидела, ей это не понравилось, это ее разозлило, одним прыжком она оказалась около корки, которую девочка несла ко рту, – коготь лапы врезался в правый угол ее рта и, соскальзывая, рванул этот угол вниз, густой полоской крови... Девочка кричит во весь голос, от внезапного и пронзительного крика собака застывает на месте, будто превратилась в большой серый камень, что лежит на берегу речки, протекающей за селом. Случайно оказавшийся поблизости мальчик, услышав этот крик, быстро нырнул в проем забора и схватил девочку сзади – девочка кричит еще громче и пронзительней. Он тащит ее от кастрюли, проталкивает в тот же лаз, через который она пробралась во двор. Они ровесники, но мальчику кажется, что девочка маленькая и беспомощная, а он большой и сильный.

Тут прибегает Аманту, мать девочки, она кричит еще громче, мальчику кажется, что от этого крика царивший вокруг зной морозится, превращается в иней. Она хватает дочку, поднимает на руки и начинает выть проклятьями. Эти проклятья кажутся ему какими-то очень острыми предметами, они будто пронзают кожу на теле, само тело, достают даже до неба, вонзаются в него, протыкают его, потом возвращаются эхом и пронзают уши: «О, проклятый, бросивший нас на съедение собакам! Чтоб ненасытные собаки горных чабанов сожрали тебя самого! Чтобы тело твое опухло серыми червями! Чтобы взахлеб плакала родившая тебя! Чтоб могила отказалась принять твое черное тело! Что еще хочешь от нас?! Когда насытишься нами?!»

Потом Аманту с дочерью на руках идет к дому, который расположен неподалеку, на этой же улице. Мальчик идет за ней. На крик Аманту выходит дядя Гоцу, он успокаивает Аманту. Увидев рану девочки, уходит за дом и вскоре возвращается с какой-то травкой в руке. Он долго растирает ее, кладет на рану девочки и перевязывает рот черной тряпочкой. Он большой лекарь, говорят, его отец и дед тоже были такими, лечили даже большие раны от кинжалов, через которые были видны легкие человека… все это было там… дома…

…Эта ночь казалась темней, чем все ночи: черная, как уголь, будто привязали ее к степи и накинули сверху большую черную бурку. Колхозная бахча находилась от села далеко, почти у самого мыса соснового бора в сторону Семиярки. Если кто без спроса залезал на бахчу, сторож, злой дедушка Черненко, стрелял в зад человека из ружья, патроны которого были заряжены солью. У многих в селе болели места, в которых застряли крупинки соли. И собаки были у него злые. Но до деда Черненко, его ружья и собак было еще далеко, до них стояла эта черная ночь, сквозь которую надо было пройти шесть километров. Ее густая тяжелая тишина давила на плечи, хватала за волосы на голове. «Вернись, проглочу, как ворона червя… украду… потеряю… никто тебя не найдет…» – глухо шептала ночь со всех сторон. Потом этот шепот превращался в колючки холодного пота, дрожь пронизывала тело, ноги тяжелели, уставали, не хотели идти, будто глубоко увязали в липком замесе глины. Но вдруг появлялась девочка с арбузной коркой у губ и пронзительно кричала на ночь, отгоняла темноту, подталкивала его вперед…

«… Жеро… учеба заочно… замуж… зампредседателя… замуж… председатель… замуж… депутат… райком… секретарь…» – Саид говорит и говорит, будто тащит через него тяжелую цепь; эта цепь сплетается с той, что, еще до этого Саида, протаскивали через него другие, потом они вяжутся в толстый кожаный кнут, которым когда-то его стегнули по спине в Казахстане…

– Турпалханов! – голос Зины обрывает цепь...

На ходу гася сигарету и опуская окурок в карман пиджака, Саид, суетливо, что-то бормоча про себя, бросается к двери приемной… Он заходит вслед за ним. Саид заходит в следующую дверь, а он садится на свое место, бросает взгляд в сторону Зины. Ее округлое лицо, еще совсем юное, будто раздвоено, словно театральная маска: одна половина смотрит в маленькое зеркальце, поставленное перед стопкой папок и письменным прибором, другая – смотрит телевизор. Перламутровым ногтем мизинца коснувшись брови на той половинке лица, что смотрит в зеркало, она делает ее как бы тоньше другой. Внезапно зазвеневший где-то под ее столом резкий звонок поднимает ее с места. Неожиданно она оказалась очень маленькой. Две разноцветные подушечки, уложенные на сиденье стула, для того чтобы скрыть этот пробел природы, смотрят смущенно, одна – покраснев, другая – позеленев. Красные туфли на высоких каблуках, призванные сделать Зину выше ростом, тоже смущены, как бы говоря: «А что мы больше можем?» Зина исчезает за дверью, за которой несколько минут назад исчез и Турпалханов, но почти сразу же возвращается, берет со стола синюю папку и уходит снова. Вернувшись, садится на свое место, бросив на него исподлобья недружелюбный взгляд, в котором ясно читается: «да, я маленькая ростом, но человек я большой», на что он улыбается про себя…

…В село он вернулся на рассвете, с большим полосатым арбузом. И спать лег, обняв его, на крыше старой заброшенной конюшни, где все это лето и спал…

Разбудили его острые лучи солнца, висевшего уже высоко. Он сразу же подумал об арбузе. Его рядом не было. Он вскочил и стал бегать по крыше, но арбуза нигде не было. Он посмотрел вниз – арбуз скатился с крыши и лежал, разлетевшись на куски, на которых сидели мухи и высасывали из них сок. Он собрал эти куски и сложил снова в арбуз – если бы двор не устилался мягким старым навозом, от него бы ничего и не осталось…

Когда он пришел к ней, девочка лежала на старом войлоке, постланном на земляной пол низенькой комнатки. Мать спозаранку ушла на работу в колхозную бригаду…

Девочка жадно ела арбуз; тряпочка, которой была перевязана рана, сдвинулась, намокла, небольшими каплями сочился арбузный сок, и вместе с ним – но девочка этого не замечала – капала и кровь из раны…

Рана девочки быстро зажила. Теперь они всегда бывали вместе. Аманту, смеясь, называла его «мой зятек», и он на это не обижался. Когда она называла его так, другой сосед их, дядя Года, добавлял народную мудрость: «Кинь в девочку папаху: устоит на ногах – выдавай замуж!» Они вместе ходили собирать кизяк для топки печи, купаться на речку. Купались, не снимая одежду, правда, он снимал с себя рубашку. Ее и без того длинное платье, намокнув, становилось еще длинней, волочилось длинным рыбьим хвостом, прилипало к худенькому телу, выдавая на груди две маленькие шишечки…

Однажды под платьем она принесла на речку что-то круглое, будто это был живот женщины, собиравшейся родить ребенка. Заставив его отвернуться, зашла за куст и что-то там спрятала. В тот день она много смеялась. Когда они искупались и, как всегда, сели на два придвинутых друг к другу камня, девочка вдруг вскочила и побежала за куст. Появилась с большой белой горской папахой. Отдала папаху ему, а сама встала, утопив ноги в речной песок, и, смеясь, тоном приказа, велела ему бросить в нее папаху. Он подумал, что это какая-то новая игра, которую он не знает, и бросил папаху. Но она не стала ее ловить, сказала, чтобы подобрал ее и кинул снова, и сильно, как может. Он вспомнил слова дяди. Он кинул папаху сильней. Девочка и не шевельнулась. Она смеялась, глядя на папаху, которая не смогла сдвинуть ее с места. Заставляла его бросать снова и снова… смеялась снова и снова… Потом они легли на песок, рядом. Она смеялась. Он видел, как в ее глазах искрились арбузные корки… Смеялась еще и еще: «Ты – зятек, я – невеста!» Он смущался…

Она мечтала, фантазировала: «Мы наделаем много-много саманов, построим себе большой-большой дом, как Хижани и Борзали… купим большую черную козу, как купили они…» – и снова смеялась…

Осенью в школе они сели за одну парту. Раиса Владимировна посмотрела на них. Она вспомнила, что в прошлом году он ни за что не садился с ней…

После этого прошел целый год. Раиса Владимировна ходила по рядам парт и торжественно-радостным голосом, как и в предыдущем году, рассказывала классу, что сегодня день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина, самого доброго человека на земле, отца всех детей на белом свете. Она говорила неправду. Он знал, что это неправда, что он злой… Дяди Гоцу, Года, Шуайп, Мада, Азиз каждый вечер рассказывали, что этот Сталин – не добрый человек. Они вернулись с войны и узнали, что их дети здесь умерли, а детей этих сюда отправил Сталин... Дядя Азиз говорил другим: «Помните, как мы орали «За Сталина!», а он как с нами?!» И еще он слышал, как пьяный немец, который шел от промкомбината, бормотал: «Сталин – шлехт». Потом у Нади Шнейдер, что училась в их классе, он спросил, что означает «шлехт», она ответила, что это означает «плохой»…

Он и сказал учительнице, что Сталин ему не отец… он плохой... Раиса Владимировна назвала его бандитенком. Тогда он встал, подошел к стене, на которой висел портрет «отца» в застекленной раме, залез на парту, снял портрет и бросил на пол… Стекло разлетелось на осколки, а тот, усатый, даже и не обиделся, лежал на полу и усмехался… Раиса Владимировна сначала стала белой, как стена класса, потом стала серой, потом пожелтела, потом покраснела, потом попыталась что-то сказать, но не смогла и, сдавленно вскрикнув, выскочила из класса… Он выпрыгнул в окно на мягкую завалинку, с нее – на землю и убежал в другое село, а оттуда – на кошару, к дальнему родственнику дяде Салману, который пас колхозных овец…

Очень скоро комендант нашел его и забрал с собой в Семеновку. Стуча по голове кулаком, кричал: «Кто велел тебе разбить портрет?!» Имя Сталина не произносил. Потом посадил в стойло вместе с сельсоветской лошадью… Потом его отдали в детский дом, что находился в селе Бегень… Там уже детям кто-то сказал, что он разбил портрет… Они собирались гурьбой и били его каждый день… Его отправили в Караганду… Там тоже уже знали, что он разбил портрет, и тоже били, как в Бегене… Оттуда отправили в Павлодар... и там его догнала кличка «разбивший портрет»… Там били… дети и взрослые… В Барнауле его привязали голым к голой железной кровати и долго били, потом перевернули кровать и ушли… его нашли на второй день после обеда, посиневшим… но живым…

Потом, уже через много лет, он узнал, что большинство детей, что его били, были детьми родителей, которых расстреляли как «врагов народа»…

…Что-то со звоном упало на пол, Зина ушла под стол. Ему кажется, что она под этим столом ходит во весь рост. Вскоре она появляется из-под стола, садится на свои подушки и вновь становится высокой…

Из Барнаула он бежал. Он дремал в углу тамбура товарного вагона, когда на рассвете кто-то схватил его за воротник рваной тужурки и поднял на ноги. Это был кондуктор, высокого роста и с большими усами, одетый в грязный овчинный тулуп. Кондуктор дал ему несколько подзатыльников рукой в теплой шерстяной варежке и скинул ранним утром на сумрачно и голодно смотревшей станции…

На улице была ранняя весна, сквозь дыры тужурки проникал холод и пронизывал тело царапинами острых кошачьих когтей. На здании станции было написано: Рубцовск. Кругом были сосны, казалось, они росли и из железнодорожного полотна тоже. Он не знал, где находится Семипалатинск, в который хотел попасть. На станции, кроме товарняка, который только что сбросил его с себя, ни поездов, ни людей не было. Он обошел стороной здание вокзала, который был для него источником опасности, и направил свои шаги в сторону поселка, располагавшегося в нескольких десятках метров от путей. Поселок был полностью построен из соснового сруба. Он огляделся, выбрал приземистый дом с широкой, низко осевшей завалинкой, сделал углубление в навозном перегное и улегся спать. Бок, на который он лег, быстро нагрелся от тепла перегноя. Он уже давно знал, что теплее завалинки соснового дома постели не бывает. Перевернувшись на другой бок, заснул…

Спал он довольно долго, и когда открыл глаза, обострившимся чутьем беглеца и бродяги, еще даже не глядя на солнце, определил, что на дворе уже полдень или около того. На теплой завалинке члены его тела отогрелись, но теперь, когда организм ожил, с новой силой проснулся и голод. Хлеба он не ел уже три дня, и рези в желудке становились все острее. Зачерпнув из-под ног горсть песка с отломанными лепестками сосновых шишек, он хотел пожевать его, чтобы перебить голод, но высохшие губы не захотели эту пищу принять. Он подошел к сосне и, отодрав с ее ствола кусочек смолы, стал ее жевать. Смола горчила и вязла на зубах, но все же это была хоть какая-то пища.

Что в таком местечке не будет базара, какой бывает в больших городах, он понял сразу и стал искать магазин. Искать пришлось недолго, магазин находился рядом со станцией. Это был даже и не магазин, а маленький ларек, который располагался в старом покосившемся сосновом теремке.

Он вошел. В тесном помещении, прямо напротив двери, за прилавком виднелась голова женщины, которая смотрела в книгу перед собой. Дверь стукнула, закрываясь за входящим. Вдруг появившиеся маленькие руки закрыли книгу и унесли под прилавок. Но... вместо обычного посетителя, вошел он, мальчик, и книга вернулась обратно – голова стала снова смотреть в нее, не обращая на него внимания.

Товары в ларьке он и не разглядывал; еще с порога заметив, что в углу стоит большая открытая кадка с желтоватыми солеными огурцами, подался в ее сторону. Во рту зашевелилась жесткая голодная слюна и увлажнила высохший язык, он ее проглотил, хотя в горле ее и не почувствовал. Голова на миг приподнялась с прилавка, посмотрела на него большими голубыми глазами и снова склонилась над книгой. Она не заметила, как он опустил в кадку руку, цепко выхватил скользкий огурец и быстро отправил в карман тужурки. Голова продолжала смотреть в книгу.

Осмелев, он запустил туда руку еще раз, но, выскользнув из руки, большой влажный огурец звонко плюхнулся в рассол. Он замер, затаив дыхание, готовый в любой момент рвануть в дверь. Такой звук нельзя было не услышать, но голова и не шевельнулась. Он облегченно вздохнул, поняв, что женщина глухая. Второй огурец взял уже не спеша – выбрал показавшийся ему лучше других и спокойно опустил его в карман.

После этого женщина посмотрела на него снова, уже пристальней. На этом лице что-то было, он не понимал, что это и на каком именно месте лица – или в больших синих глазах, или на бледно светящемся лбу, – это было что-то, что он не видел на других лицах. Он даже несколько замешкался в ларьке, пытаясь определить, что это, но, так и не определив, вышел…

И сразу же в спину ему вонзился голос женщины: «Мальчик». Он сразу же побежал. «Ну, мальчик!», – еще раз повторила женщина. Тон этого голоса его остановил. В нем тоже было что-то.

Он оглянулся. Она стояла на пороге ларька и что-то держала в протянутой руке. Это был кусок черного хлеба. Он даже издали заметил, что кусок не отрезан ножом, а оторван от буханки, и он большой. Он был даже очень большим и звал, манил к себе.

Он изо всех сил сопротивлялся. «Ну, иди же, возьми», – говорила женщина. Он не шел, мысленно отвечал ей: «Если даешь, бросай сюда». Но она этого не могла слышать. «Ну, иди же, не бойся», – повторила она тем же голосом, который его и остановил. Но подвел его к ней даже не этот голос, а то, что было на лице, то, чему он не мог даже найти названия.

Он взял с ее руки протянутый хлеб. Хлеб был тяжелый, ржаной, самый сытный. В хлебе он разбирался хорошо, может, даже лучше того, кто его пек. Это была тяжесть, которая сразу же давала силы руке, державшей ее. Растерянный, он забыл сказать женщине «спасибо», как это принято у русских.

Женщина была маленькая и худощавая; сколько ей лет, он не смог бы сказать, может, она была ровесницей его матери. От влажных огурцов карманы его тужурки намокли, и рассол, просочившись сквозь плотную ткань, тяжелыми каплями ударялся о землю.

Казалось, весь мир замер, и наступившую тишину нарушал лишь едва слышный звук капели из его кармана. Женщина не могла этого не видеть и не слышать, теперь он знал, что она не глухая. От стыда он не мог поднять головы…

Она ничего не сказала, и на капли не посмотрела, а позвала его в ларек. Ноги порывались снова бежать, но он заставил их переступить через порог…

Женщина положила в погнувшуюся во многих местах алюминиевую тарелку два огурца, вынесла из-за прилавка табуретку, усадила его. Он ел, она молча смотрела. Два огурца из кармана он выложил в кадку... Оставив его в ларьке, она вышла, вернулась с большой алюминиевой кружкой, в которой была вода. Она дала ему попить, потом вывела его на улицу и, поливая из той же кружки, заставила умыться, что ему не особо понравилось. У нее нашлось и большое желтое мыло, и небольшое белое полотенце. Дав ему вытереть лицо полотенцем, она посмотрела на него и рассмеялась, и тогда он понял, что именно в ее лице так привлекло его внимание. Это был свет, который шел откуда-то изнутри. Когда она переставала смеяться, он не гас, проходил через ее глаза и падал на него, он его чувствовал. Этот свет его не отпускал, звал, и он пошел за ним… Потом, спустя много лет, он узнал, что этот свет называется простым словом «доброта»…

Звали ее Наталья Львовна. Его она назвала «Саша». Затопив баню соседки тети Маши, заставила его тщательно помыться, затем взяла его одежду и долго кипятила ее в алюминиевом тазу, чтобы вывести с нее полчища вшей.

Жила она в приземистом ветхом домике, состоявшем из двух маленьких комнаток и темных сеней, оконце которых снаружи было заколочено досками, изнутри обитыми еще тряпками. В доме было много книг, старая ржавая кровать, старый шкаф без одной дверцы, старое зеркало, два старых чемодана, стол, две табуретки, еще старая швейная машинка с облезлыми не русскими золотыми буквами, на которой в тот же вечер «Наташаловна» переделала свою синюю кофту ему в рубашку… Выговорить «Наталья Львовна» он почему-то не мог, у него получалось «Наташаловна», она смеялась, и это имя ей нравилось, ему нравилось, как она смеется… Скоро и соседи стали звать ее «Наташаловна» и тоже смеялись. И он привык к данному ему имени. Но часто она звала его и «Валера». Позже тетя Маша рассказала ему, что так звали сына Наташаловны, который умер… Когда Наташаловна уходила на работу, он колол дрова, приносил воду, разводил огонь в печи, чистил картошку. Она говорила ему, что он маленький, что дрова наколет сама и воду принесет. Но он считал себя сильней ее, дрова она рубила неумело, а он знал, как это делать…

Наташаловна знала, что «проклятый «он» выслал чеченцев с родины, от нее он узнал, что «он» выслал еще многих… Она тихо рассказывала, что ее муж писал хорошие книги, назывался писателем, что она работала в музее, где было много больших красивых картин… Но однажды пришли к ним ночью и мужа забрали. Потом посадили и ее. Подержав несколько лет в тюрьме, ее выслали сюда. Здесь она вначале работала библиотекарем, но начальник НКВД велел ее уволить – как жену «врага народа». В ларек ей помог устроиться один добрый человек, по имени дядя Василий.

Она никогда не произносила имя «Сталин», всегда говорила «он». А когда он пытался рассказать ей о себе, она помогала ему, подсказывала слова, которых он не знал... Ночью Наташаловна гасила свет и читала ему стихи. Говорила, что их надо читать в темноте, так они лучше звучат и лучше запоминаются.

Он этих стихов не понимал и не запоминал, но ее голос, звучание слов создавали в нем удивительный мир, какую-то сказку, что-то в нем начинало петь в лад этим стихам, кто-то его звал улететь в тот другой мир…

То же самое чувствовал он, когда Наташаловна доставала из старого чемодана маленькую скрипку и начинала играть на ней. Эта скрипка вытягивала свои звуки из него, ему было больно и сладко, эти звуки были живые, летали по маленькой темной комнате светлячками, белыми бабочками, он видел их, им не хватало места, они бились о стены, потолок, маленькое окно, пытаясь вылететь, как на базарах птички из клеток.

Наташаловна называла имена тех, кто написал каждое стихотворение, которое читала, имена тех, кто написал музыку, которую играла. Он-то откуда мог знать эти имена, он не смог бы даже и произнести их. Он запомнил из них только два имени – «Ахматова» и «Цветаева», потому что есть такое чеченское имя «Ахмат», а второе – потому что оно было от слова «цветы»…

Раньше он думал, что все стихи написаны Пушкиным, Лермонтовым и Некрасовым. Их портреты были в школьных учебниках, учительница говорила, что они самые великие.

«…Сегодня мы живем с тобой в черной-черной ночи, но завтра придет солнечный день, и мы поедем в Москву... Ты пойдешь в большую светлую школу… вырастешь, напишешь большую-большую книгу о нас; расскажешь про тетю Машу, об этой скрипке, этом старом чемодане, что побывал на многих этапах, слышал стук колес многих поездов, сидел в тюрьмах… Напишешь о злом черном железном всаднике на черном железном коне, в красном кровавом плаще, который отбирал у детей матерей и отцов, сажал людей в тюрьмы… гнал в Сибирь… выселял в Казахстан. Но потом прискакал добрый белый всадник на белом коне, победил черного всадника, выбил его из седла и тот рассыпался мелкими кусками железа. Белый всадник освободил людей из тюрем, вернул детям матерей, отцов, возвратил их дома, отобранные черным всадником, раздал людям счастье. Напишешь о горах, где ты родился, расскажешь, какие они высокие, красивые, добрые, как их белые вершины достают до неба… Мы с тобой обязательно съездим к ним, поднимемся на самую высокую гору. Человек создан, чтобы подниматься высоко-высоко, ближе к Богу, оттуда будет виден весь мир, города, реки, моря, большие океаны… Правда, Валера?!» Он, которого звали Саша, молчал, он давно уже забрался на ту высокую гору, как только она начала говорить о ней… и видел мчащегося белого всадника…

«…В школах, классах, на площадях городов, в домах людей будут висеть портреты поэтов, стихи которых я тебе читала… писателей… художников… композиторов… ученых, которые сегодня сидят в тюрьмах… а «его» портреты снимут, как ты снял его в своем классе…»

Когда она говорила «завтра», он считал, что это будет утром, но утром все оставалось как есть. Тогда он смотрел на Наташаловну, его глаза спрашивали… Она чувствовала себя виноватой, пыталась объяснить ему, что означает это «завтра», но он не понимал, и она начинала плакать… «Боже мой, что я говорю этому ребенку? Что я его мучаю?»...

…Посадили Наташаловну, обвинив, что у нее в ларьке обнаружилась растрата на 12 рублей. А еще у нее нашли книги, которые нельзя было читать, потому что их написали «враги народа».

А у него навсегда осталось чувство, что недостача у нее вышла из-за тех двух огурцов, которыми она тогда накормила его в ларьке. Эти огурцы всегда стоят перед ним, упрекая его, что он съел их.

Ночью, когда он ложился, ему снился один и тот же сон: маленьким цветком казахстанской степи Наташаловна качалась на ветру и большими глазами смотрела на него, каждый раз спрашивая, почему ты не садишься на белого коня и не скачешь ко мне, не заберешь меня? Вокруг нее, обутые в черные хромовые сапоги, стояли сторожа-портреты: большие, маленькие, высокие, широкие, у всех у них на головах были красные фуражки, на плечах – толстые красные погоны, кругом – железными кольями заборов – щетинились усы… усы… усы… ими зарастала степь, они обволакивали железнодорожное полотно, свисали с «лица» каждого паровоза, который проходил через станцию, на которой он ждал возвращения Наташаловны… Эти портреты переливались на больших красных знаменах…

Наташаловна виделась маленькой синей звездочкой, которая металась среди черного леса из усов и текущих красной водой флагов... Он на белом коне пытался доскакать до нее, чтобы поднять ее с земли, посадить перед собой и привезти домой, но портреты вставали стеной, щитами, высокими заборами и загораживали ее. Он хватал большую осиновую палку, которая превращалась в меч богатыря, и со всей силой бил по портретам, но они не падали, а усмехались, как тот, что улыбался с пола их класса… Стена начинала медленно двигаться назад и, толкая перед собой, уводила Наташаловну. Она издали шептала ему: «…завтра… завтра… завтра…» и терялась в темноте чащи усов…

Однажды утром, после такого сна, он надел свою тужурку, дыры которой Наташаловна крепко и красиво залатала, и пошел на станцию… Он крепко схватился за круглую ручку тамбура первого товарняка, который замедлил ход, проезжая станцию.

«Куда?» – спросил его сразу тамбур, или это он спросил сам себя. «В завтра…завтра… завтра…» – ответила ему Наташаловна стуком колес вагона…

Много лет стучали эти колеса, много раз повторяли одно и то же, провозили его через стены портретов, которые сменяли одни других, упавшие снова вырастали… Каждое лицо, которое встречалось ему на пути, он сравнивал с лицом Наташаловны… голос – с ее голосом…

– Товарищ, сегодня Залина Ибрагимовна больше никого не примет, после обеда у нее приглашены члены бюро райкома, следующий приемный день – среда... Пока он собирался ответить ей или что-то спросить, кто-то, уже в который раз, спрашивает его:

– Ты откуда? Кто тебя вызвал?

– Я из вчера, по зову памяти, – отвечает в нем кто-то…

Раскрывшаяся черная дверь кабинета обрывает его мысли... ни сказать что-нибудь Зине, ни спросить ее он не успел. Начальник ПУЖКХ вылетел из кабинета, как ужаленный, протирая платком вспотевший лоб. Теперь он казался меньше ростом, чем был, когда входил в кабинет, его он и не видит, не смотрит даже в его сторону, быстро идет к выходу. Пока он наблюдает за ним, из кабинета выходит высокая, статная женщина.

Он невольно встает…

Женщина мельком бросает скользящий взгляд на вставшего мужчину.

Тот смотрит на нее… нет, она его не знает, она не останавливается, в глазах ее он не видит арбузных корок, в них тускло светит власть кабинета, из которого она вышла, эта же власть растеклась и по красивому лицу.

Тонкий, чуть заметный шрамик в правом углу рта, где сомкнулись красивые губы, не узнал его тоже…

Это шел высокий портрет, один из тех, много раз снившихся ему с тех пор, как увели Наташаловну… Только этот был без фуражки…

 

/На сс. 21-25 – фото из личного архива Р. Ампукаева./

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.