http://www.nana-journal.ru

Мы в соц.сетях

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН


Последний день дома Печать Email

Гарий Немченко

1

Солнце висело за спиной у Дранишникова, оно грело рубаху, припекало потихоньку и плечи, и затылок, жгло кожу под волосами на макушке и уши – и он чувствовал сейчас оба своих уха, они были горячими и, наверно, светились розовым.

Под ногами у него лежала бурая картофельная ботва, присыпанная то желтой с прозеленью яблоневой листвой, шершавой и мягкой, то темно-серыми, свернутыми в трубку гладкими и жесткими на глаз листьями с груши; сад стоял наполовину облетевший, и по краям его в поределых кронах, в голых, с последним листом на макушке ветках держалась солнцем размытая белесая теплынь, но ближе просветы в деревьях уже сквозили чистой голубизной, здесь небо как будто набирало холода, а над головою у Дранишникова в вышине стыла пронзительная синева, и трепетным белым комочком кувыркался в ней и неслышно бил одинокий голубь.

Сигарета жгла Дранишникову пальцы, а он все смотрел и смотрел вверх и почему-то все не мог оторвать взгляда от голубя и, прежде чем сделать это, вздохнул и оземь бросил окурок – эх ты!..

Недели этой как не бывало.

Вообще-то, когда ему пришло в голову выкроить этот коротенький отпуск, он рассчитывал не так его провести...

Тогда, в Жданове, он подумал, что не заскочить домой просто грех, и закинул на этот счет своему шефу, начальнику главка Сандомирскому, и тот посмотрел на него прищурившись и, словно бы что припоминая, сказал:

– Если я не ошибаюсь... человек – кузнец своего счастья...

И Дранишников только усмехнулся.

За горло брать он умел, и уже на следующем рапорте монтажники взвыли в голос, и Хлудяков, старый его знакомый по Череповцу, когда они остались одни, по-свойски спросил его:

– Крест-то на тебе, Сергей Дмитриевич, есть?..

А он и сам знал, что многие из тех сроков, которые они с Сандомирским назначали, были, мягко говоря, нереальными, ему ли этого не знать, но в спорах с самим собой в те горячие дни он оправдывал себя: в Сибири да на Урале, на заводах Новокузнецка и Магнитки, где он сам проходил жестокую школу пусковых, строителям и монтажникам задавали темп еще более сумасшедший, и они принимали его самоотверженно и без ропота. Дранишникову всегда нравилось это молчаливое упорство, с которым работали сибиряки, он и себя считал сибиряком и всегда этим гордился, а теперь, когда хорошенько поездил, понял тем более, что цены нет немереному энтузиазму тех строек, гордому и пока бескорыстному.

Тут не так. То ли Дранишников выдумал ее, то ли она была здесь и в самом деле – хитроватая ленца, с которой работали на юге все, от слесаря в бригаде до начальника комплекса, но только теперь ему пришлось пошевеливать здешних, поторапливать их, занятых, как ему казалось, своими «мичуринскими» садами да «запорожцами» больше, чем прокатным станом, который вот-вот должны были сдать.

Заставив людей вертеться, он не давал спуску и себе и каждый болт на стане потрогал своими руками, проглядел каждый узел. Бывали дни, когда спать ему приходилось по три-четыре часа, не больше; и тогда в гостиницу он не ехал, забирал у кого-нибудь из бригадиров ключ и где-либо в дальнем тепляке заваливался на пропахших железом, еще не успевших остыть от человеческого тепла брезентовых робах и пытался уснуть среди грохота и лязга; прогоняя от себя оставленные ему суетным днем однообразные видения работы, старался представить: вот он, заложив руки за голову, где-то среди тихой степи лежит на кучке холодноватых кукурузных бодылок и смотрит в синее пустынное небо, по которому тянет в вышине ломаный треугольник журавлей... Вот он, подперев кулаками подбородок, спокойно сидит за самодельным столом в своем саду, греется на солнышке, и вокруг ясная тишина, и слышно, как, опадая, и раз, и другой четко стукнется о дерево, зашуршит по земле косо летящий лист; вот стоит на высоких холмах за станицей, смотрит на покрытые первой изморозью рыжие поля, с которых иногда с тоскливым криком срываются и пытаются полететь вслед за стаей диких гусей раздобревшие к осени на колосках да на семечках домашние их сородичи...

В те дни его впервые так ощутимо потянуло домой, он как будто даже вину какую почувствовал оттого, что не приезжал в станицу уже давно, да и еще вроде бы ехать не собирался.

И в какой-то мере это свидание с осенней своей станицей Дранишникову удалось.

Почти все акты монтажники сдали чуть ли не на неделю раньше, чем рассчитывал Сандомирский, и тот, словно подтверждая справедливость недавно припомненной им мысли и теперь уже нисколько не сомневаясь в ней, сказал Дранишникову:

– А ведь человек – он и в самом деле кузнец...

И это было для Дранишникова как будто приказ по главку.

И за неделю он помотался по осенней степи, и повалялся на кукурузных бодылках, и то здесь, то там постоял на тех холмах да на кручах, на которые любил забираться еще мальчишкой, – и все это было как будто бы так, как он замышлял, и немножко иначе. В степи они бывали компанией, напропалую ухаживали с Чекрыгиным за двумя аспирантками, которые вели какую-то работу в его совхозе. Дранишников так и не понял, какую именно, – о «влиянии научных опытов на качество шашлыков», как говорил готовивший эти шашлыки Чекрыгин.

А получилось так потому, что Юрку Чекрыгина, Юрий Саныча, встретил он еще на автобусной остановке, и они оба обрадовались неожиданной этой встрече – они дружили и два года сидели за одной партой. И вместо того чтобы, не торопясь, походить по степи пешочком да посидеть, прижукнув, под неслышным осенним солнышком, как он хотел, он с Чекрыгиным, главным инженером племенного совхоза, обмотал весь район, где только не побывал – и на дрожащих от реактивного гуда токах, где кукурузу теперь сушили при помощи отработавших свой недолгий век в небе авиационных двигателей, и на пастбищах в горах, где уже лежал снег, и на зональном соревновании стригалей, которое, как ему сказали, вот уже несколько лет подряд проводилось в одном из колхозов района, знаменитом теперь на всю страну. И Дранишников был благодарен другу своему Чекрыгину Юрке за эти странные и суматошные поездки, в которых иной раз трудно было разобрать, где кончается дело и начинается на скорую руку собранный, но тем не менее торжественный, как древний обряд, обед с молодым барашком, благодарен был потому, что неспешную станичную жизнь, над которой он обычно посмеивался, увидел теперь как бы заново: увидел и спорую, такую, какую любил сам, работу, и щедрые ее в этот год на Кубани плоды, увидел тронутые осенними красками дорогие ему холмы и долины, видеть которые безотчетно хотелось ему уже очень и очень давно.

Правда, Дранишников замечал, что каждая из этих поездок словно бы отдаляла его от матери. Провожая его до калитки, за которой ожидал чекрыгинский «газик», она всегда помалкивала; но однажды, когда машина уже тронулась, он выглянул в заднее окошко и увидел, как мать, клоня голову, понесла к глазам край платка.

Время для этих поездок было как бы украдено у нее, это ясно, но Дранишников, словно попавший в знакомую колею, никак не мог из нее выбраться; и так же, как раньше дома, забывая семью, пропадал он днями и ночами на стройке, так где-нибудь в совхозе часами просиживал теперь на разнарядке, где непривычно для него пахло не железом, а жареными семечками, и мчался потом с Чекрыгиным на совещание, и после шел в чайную, в которой за плюшевой занавеской начиналась крупная – не без бахвальства – председательская складчина.

И Дранишников, сознавая все это, чувствовал себя неловко, когда они ненадолго оставались с матерью вдвоем, и рад был, если приходил кто-нибудь из родственников или соседей.

Потому-то вчера он и сказал Чекрыгину:

– Ну все, ша, завтра ты рубай своих барашков один!.. Надо же мне хоть последний день побыть дома.

День этот выдался как по заказу, ясный и теплый, и Дранишников то стоял, покуривая, у летней кухоньки, пока мать собирала завтрак, то долго сидел за столом, тоже покуривая, а мать мыла посуду и неторопливо рассказывала ему об одиноком своем житье. Потом, зажав сигарету в уголке рта и морщась от дыма, он помогал ей очищать кукурузные початки, и ему приятно было слушать, как шуршит и поскрипывает, когда обдираешь, как похрустывает потом, отламываясь, еще не совсем подсохшее кукурузенье, и приятно было, будто взвешивая, держать на ладони холодноватые и чуть, влажные початки с белыми гладкими зубками – это были ощущения, знакомые ему с детства, и сейчас они забавляли Дранишникова и, казалось, возвращали его на много лет назад, и он, поддаваясь этой иллюзии возвращения, старался что-то припомнить, и никак не мог, и думал снова, как будто это было очень важно для него, а потом вдруг, перебив мать, сказал обрадованно, приподнимая кочан:

– Так это ж ледянка, ма?..

И мать как будто удивилась:

– Ну а то что?..

– Да у меня вот вертелось-вертелось...

– Ледянка, конечно, а то что...

 

И она снова стала рассказывать, как болела зимой и думала, что уже и все, хотела телеграмму давать и ему, Сергею, и младшему, Феде, да боялась напугать их, потому и раздумала – и вот ничего, отошла: наверно, помогли пиявки.

Она замолчала, и Дранишников сказал:

– Ма, забыл тебя попросить... Вот бы ты кукурузных оладиков хоть раз испекла, а? Сто лет не ел, а как вспомнишь... Только масла побольше.

Мать удивилась:

– А из чего ж я их тебе испеку?

И он ответил ей в тон:

– Как из чего?.. Из муки. Из кукурузной.

– А где она?

Он плечами пожал:

– Не знаю. На базаре... или где?

– А кто ее на базаре продавал бы?

– Ну, на мельнице...

– А кто б ее там молол? Белый хлеб в магазине лежит, черствеет...

– Ну, раньше как-то пекли... в войну.

– Дак то на своей рушке... Я ж тебя всегда драть-то и заставляла.

И он вспомнил, как по вечерам на две табуретки ладил широкую плаху с четырехгранным стояком, поблескивающим отточенной сталью, надевал на стояк цилиндрический ворот, ставил под отверстие для крупы большой таз, садился на плаху верхом... Молоть на муку – посильней прижимаешь вороток, давишь книзу, а стоит приподнять его чуток за ручку – и пошла дранка покрупней.

– А ведь в самом деле, это же целая индустрия была – военные да послевоенные крупорушки, а теперь и муки этой, выходит, достать негде, никому не нужна, нету...

– Да кабы жил еще в таком месте, чтоб кругом никто не болел, дак, может, и сам бы еще держался, – снова, не торопясь, заговорила мать. – А то посмотреть – вот так ну! – собралось на краю одно старушье, в каждом дворе то ж да про то ж, то ж да про то ж...

 

– Ма, – спросил Дранишников, – а где наша рушка?

И мать, не меняя тона, покорно откликнулась:

– Да где?.. Федя ж на металлолом сдал. В шестом или это уже в седьмом классе соревновались же там с кем-то, да у тех больше, а у этих не хватало – гляжу, нету!.. Когда узнала, пошла к Митрофановичу, он же там заправлял. «Отдай, – говорю, – Митрофанович». – «Да мне, – говорит, – жалко, что ли?.. Ищи!» Дак я, веришь, весь склад ему перерыла, вязы неделю потом болели, – нету!..

Он затылок поскреб:

– Жаль...

– Неужели и правда ел бы?

Он отчетливо припомнил вкус и поджаристой корочки, и распаренного на подсолнечном масле, чуть сыроватого еще теста, и горячий, слегка приторный запах кукурузных оладьев.

– Свеженькие, – сказал он, – чтобы хрустели...

И даже сглотнул.

– Да это тебе только кажется, что ел бы, – уверила его мать. – Это когда нечего было, так оно в охотку и шло, а сейчас бы – и дурно не нужны... Это ты просто забыл.

Он сказал:

– Так, может, тебе какое лекарство достать?

– Да какое ж? Оно, как наш врач говорит: «От старости, дорогие женщины, лекарства никто еще не придумал».

Дранишников согласился:

– Да, что верно, то верно...

Кукурузу уже всю они почистили. Мать, отряхивая подол, привстала; и тогда он поднялся тоже, и, расправляя затекшие плечи и потягиваясь, пошел по двору, и остановился среди облетающего сада, и надолго замер, тихонько покуривая и как будто прислушиваясь к благостной тишине вокруг.

Где-то в картофельной ботве еле слышно скрипел сверчок.

«Ишь, специалист, – подумал Дранишников, усмехнувшись. – Ночью холодно, так он днем приспособился...»

И увидел голубя в вышине, и задрал голову, глядя вверх.

Потом он услышал за спиною шаги и обернулся.

– Ты вот, где рушка спросил, а я снова вспомнила, – сказала, остановившись около него, мать. – Надо б тебе к деду Дранишникову сходить. А то помрет, не ровен час, так и не повидаешь...

– Как он там? – спросил Дранишников.

– Совсем плохой стал. То работал же это все, а то уже и работу бросил, сидит, дни считает...

– Так когда это было – работал?.. Ему-то, наверное... Сколько ему сейчас? Небось, под девяносто?

– Да девяносто еще несколько лет назад ему было.

– А ты говоришь – работал!

– Да он с год всего, как и не работает, – сказала мать, как будто этим гордясь. – А то все и привезут же его в кузницу, и домой потом отвезут – председатель всегда линейку давал. А там же у него, в кузне, эта раскладушка стояла. Поработает да приляжет. Полежит, полежит, да и опять...

– Ты смотри, – удивился Дранишников, – боевой дед!..

Он попытался представить родного своего по отцу деда, но хорошенько припомнить его не смог, как ни старался; тот виделся ему почему-то только таким, каким он был на старинной фотографии – плотный, с пристальными глазами мужчина в высоких сапогах и суконной куртке, бородатый и крутолобый. Ноги чуть-чуть расставлены, и чуть расставлены локти, большие руки лежат повыше колен, а развернутые плечи приподняты, и слегка приподнята голова в высокой и косматой папахе.

– Это ж он рушку-то нам и сделал, – начала рассказывать мать, вдруг пригорюнившись. – После немцев уже, как бумагу за отца получили да переплакали, вот он как-то вечером приходит, и что-то плоское у него в крапивном мешке. «На, – говорит, – Нюра, сделал тебе, а то тяжело тебе будет, дак хоть это просить ни у кого не пойдешь, наоборот, у тебя просить будут». И правда, чего, бывало, ни займешь, чего ни попросишь, а за рушкой – вся улица к нам.

– Смотри ты, а я и не знал, что это дедова.

– Да просто забыл.

– Наверно, забыл.

– Его, а то чья ж? Он-то старик добрый, всегда выручал. А в институт ты разве пошел бы, если б не он?.. Ты тогда собираться стал, а я плачу по ночам, криком кричу. «За какие ж, – думаю, – деньги поедет?» Уже – что было и чего не было – все продали! А тут он опять. Гляжу, идет. Деньги ж тогда большие были, крупные, дак он ут-такую пачку вынимает. «На, – говорит, – невестка!.. Митя хотел, чтоб Сергей выучился, дак пусть ото мальчишонка едет. Я двух овечек сегодня продал, на, бери». От ты и поехал!.. С год прошло, совсем прожились, хоть по миру иди – шутка ли!.. Я – к нему. Стучусь в хату, он на порог выходит, а я – в ноги. «Папаша, – кричу, – да не оставляйте ж нас!» А тут эта змея Пилипенчиха... «Что, – кричит, – дура, думаешь, он моих детей кормить бросит да твоих начнет?..» И прямо кидается. А он так загородил меня от нее да и говорит: «Приходи ко мне, детка, в кузню, а ее не слушай. Недаром же, – говорит, – пословица есть: «Где черт сам не поспеет, туда бабу пошлет...» От я, бывало, приду потом, а он – он же сильный был! – дровиняку какую-то приподнимет в углу, а под ней коробок железный. Специально для меня стал прятать, к нему люди всегда ж с работой шли – коваль, каких поискать!.. Из коробки все выгребет, и мне пхает в карман. А я реву!.. Один раз пришла, а стыдно, дак я уже что. «Папаша, – говорю, – я все записую, сколько вы мне даете, да, может, еще отдадим, когда, чи я, чи Сережа...» А он заинтересовался. «Да? – говорит. – Ишь ты!.. А ну-ка, принеси, я со своей бумажкой сличу, чи сходится?» Я плачу, несу... Подаю ему, а сама думаю: «Да вроде ж писала все правильно, старалась, может, только по неграмотности что не так, какая с меня писака?» А он взял от так – и не глянул – и в горно! Да как подкачнет еще! Дак ее хмылом-то прямо враз, эту бумажку! А он рассердился и говорит: «Грех тебе, дочка, считать!.. И отдавать ничего не надо. Ты не мне, ты, может, кому другому отдашь, у кого нужда будет, а у меня и так, слава Богу!..»

Сколько раз слышал Дранишников эту историю и раньше, но никогда она не брала за душу, как сейчас.

«Вот оно как! – подумал он, снова прикуривая и за теми морщинами, которые собрал вроде от дыма, пряча от матери другие. – Вот оно какое дело; наверно, приходит к каждому человеку такое время, когда многие вещи начинает он понимать совсем по-другому, чем раньше. Или это слабеет сердце?»

 

 

2

 

Пилипенчиха сперва не узнала его, но, приглядевшись, хлопнула перед грудью ладонями:

– Сереженька, да чи ты?.. Дедушку проведать пришел. От молодец, что не забыл нас да роднисся – так и надо, а как же!..

Дранишников не удивился бы, если бы в голосе у нее услышал фальшь, и, подходя ко двору, он приготовил себя к этому, но теперь не ощутил ни ее притворства, ни собственной от этого неловкости, которую ему пришлось бы скрывать. С подступившим внезапно жадным интересом глядел он на дом своего деда, а память уже услужливо подсказывала ему, что ничего здесь не изменилось, почти все осталось таким, каким помнилось ему еще с давних пор, и он даже слегка удивился тому, что дом этот и на самом деле был и высок и просторен. Материн домишко тоже казался Дранишникову раньше очень большим, но потом, в один из своих приездов, он рассмеялся, когда, не приподнимаясь на цыпочки, ладонью подпер потолок – они всегда потом становятся мельче, масштабы нашего деревенского детства. Однако этот вопреки всему и сейчас был громадный домина, и спереди высокий фундамент приподнимал его вверх как будто чуть больше, чем позади, отчего весь он казался похожим на горделиво заломленную папаху.

– Это мы давно уже вниз, а ты все вверх, все вверх тянесся, – говорила Пилипенчиха, закрывая за Дранишниковым калитку, обходя его и как будто откровенно любуясь им. – Ты глянь, какой ты здоровущий да сбитый – ну вылитый дед в молодые годы! – И всхлипнула вдруг, и дебелое лицо ее разом сморщилось. – А он уже... ох, плохой!..

Дранишников невольно вздохнул:

– Да мне мама говорила...

А она с той же неожиданной быстротой, с которой только что всхлипнула, теперь вдруг простодушно улыбнулась во все лицо, заговорила нарочито грубо:

– Ай, да ну его от-то к черту, нас слушать! Все нам не так, все на старости сопим да охаем... Другой раз подумаешь: может, оно и к лучшему, чем вот так, как мы, в конце века-то жалковать?

Было ей, наверное, уж далеко за семьдесят, но так легко и прямо она держалась, так живо разговаривала да жестикулировала с такой уверенной силой, что Дранишников невольно, поддаваясь ее обаянию, подумал: «А ведь, пожалуй, не ошибся дед, когда после смерти первой жены вторую себе выбирал» – Пилипенчиха до сих пор была похожа на рано поседевшую девку, мосластую и краснощекую.

 

У порога они остановились под просторным навесом из винограда. Его, видно, только что оборвали, и среди обломанных листьев на растрескавшейся земле еще мокрела расплюснутая ногами иссиня-черная кожура, еще лежали и здесь и там распавшиеся от удара оземь кисти, и в воздухе чувствовался сладковатый дух размятых ягод и сухой запах потревоженной пыли.

– Лена! – крикнула Пилипенчиха, оборачиваясь к двери большого сарая, и в ней почти сейчас же показалась склоненная набок голова с тяжелым пучком волос: видно, женщина изогнулась, не отрываясь от какой-то работы. – Проводи Сережу до дедушки, а я полезу в погреб, налью вина.

– Может, я в погреб?

– Да ты ж не знаешь, где там хорошее, а где совсем молодое.

Женщина улыбнулась Дранишникову летучей улыбкой:

– Обождите, я мигом...

Дранишников остался один.

Он все невольно принюхивался, уловив, кроме виноградного духа, в осеннем воздухе еще какой-то очень знакомый ему запах, солоноватый и терпкий, припомнил, что так припахивает рыбий жир, и удивился, откуда ему взяться здесь, посреди двора, и вдруг, обернувшись, увидел растянутую между столбов большую низку вяленой рыбы.

Рыба висела крупная, и распластана она была по хребту, так что ему хорошо были видны и гнутые из-желта-белые ее горбы, как будто тронутые каплями янтаря, и сохлые уже, серые с черным отливом бока в серебристой чешуе.

Он сам был отчаянный рыбак, но в последние годы складывалось так, что ему о рыбалке некогда было и думать, зато вид вяленой рыбы и особый ее запах так и остались для него как бы знаком вольной жизни, простой и счастливой, и сейчас ему показалось тоже, что солоноватый и терпкий этот запах, странно перемешанный солнцем с тонким ароматом винограда, как бы соединял в себе и изысканную щедрость осени, и вольную ее простоту.

Дранишников, слегка засопев, еще раз втянул ноздрями воздух, принюхиваясь, и ему вдруг стало хорошо от какой-то уверенности, с которой будто бы он стоял сейчас на земле... И вдруг ему представилось, как он сидит у постели своего умирающего деда, и видит и почти неживую бледность и немощь, и слышит прерывистый хрип, и ощущает несвежий дух старческого тела. Ему представилось это, и он вздохнул длинно и прерывисто, как ребенок.

Из сарая вышла женщина, они поздоровались, и он скорее догадался, чем вспомнил, что это младшая дедова дочка, которую тот нажил уже с Пилипенчихой.

– Пойдемте, – сказала она, снова улыбаясь ему не то чтобы торопливой, но тут же исчезающей, как будто мимолетной, улыбкой, открыла калитку в сад и пошла первая, потом обернулась на миг, словно приглашая его еще раз, и Дранишников снова увидел быструю ее белозубую улыбку и карие, темного отлива глаза на смуглом лице.

Пожалуй, она была красива как раз той южной красотой, которая припоминалась ему всегда, когда приходилось то ли в шутку, а то ли всерьез, вздыхая, рассказывать иногда, какие на Кубани девчата, и теперь он не без мужского любопытства, почти всегда практического, окинул глазом всю ее ладную фигуру, замечая и то, как выбиваются у нее из-под прически и вьются по смуглой шее черные колечки волос, и то, как чуть ниже подмышек, по бокам туго полнеет платье, и как покачиваются крепкие, может быть, чуть полноватые бедра.

«Наверно, слегка за тридцать, – подумал Дранишников. – Конечно, лет на шесть-семь моложе. Выходит, она мне тетя... А ничего тетя!..»

– Он здесь, в саду, все сидит, – сказала она, оборачиваясь, и пошла теперь как-то боком; по напряженной спине ее Дранишников понял, что она, пожалуй, уже раскаивается, что первая пошла по узкой тропинке, как будто предоставив ему возможность себя разглядывать.

– А вы один приехали?

Он сказал, почему-то торопясь:

– Да, один... У меня ведь не отпуск – так, не то командировка, не то... Заскочил на несколько дней.

И тут он увидел деда.

Дед сидел за непокрытым пустым столом под яблоней, чуть набок склонив голову, как будто задумавшись, крупные его, исковерканные работой, руки замерли на столешнице вниз ладонями, и рядом с ними лежал большой желтый лист.

Теперь Лена остановилась, пропуская вперед Дранишникова, сказала громко, словно глухому:

– Папаша, это Сережа пришел, ваш внук...

Дранишников еще не успел поздороваться, как дед приподнял голову и медленно, но с явной насмешкой сказал:

– Да глаза пока есть...

– Присаживайтесь, – сказала Лена, указывая Дранишникову на табурет, стоявший с другой стороны стола.

И дед медленно повел головой, тоже приглашая его:

– Садись.

Дранишников сел, и за спиной у него почти тут же появилась Пилипенчиха, опустила на середину стола маленький пузатый графин с вином, ловко перевернула рядом надетые на два пальца стаканы с каплями на стенках, видно, только что мытые, а Лена уже взяла у нее из другой руки эмалированную чашку с виноградом, тоже определила ее на середину, потом слегка подтолкнула ближе к Дранишникову:

– Угощайтесь, пожалуйста...

Все это время дед сидел, как-то странно перебирая по краю стола крупными своими, слегка скрюченными пальцами, не спеша поворачивал голову, следя за каждым Пилипенчихиным жестом, взгляд его был остер и цепок, и как только она отняла руки от стола, он подвигал челюстями, прежде чем открыть рот, и сказал глухо, но твердо:

– Все, что ль?.. Ну-ну, нечего вам тут... ступайте!..

Медленно приподнял руку и пальцами слегка шевельнул, отсылая женщин.

И этот неспешный, но властный жест почему-то понравился Дранишникову.

Дед молча начал разливать, рука его, с неловко зажатым в пальцах горлышком графина, легонько тряслась, и розовая струйка то подрагивала тоже, то прерывалась совсем, но дед снова упрямо клонил графин, и вино опять тихонько лилось и булькало.

Казалось, он весь ушел в это нелегкое для него дело, не замечая больше ничего вокруг, и, пользуясь моментом, Дранишников смотрел на деда в упор, с любопытством, пытаясь найти у него на лице приметы глубокого его возраста. Мельком он вдруг подумал о том, что давно уже не видел по-настоящему старого человека – работали вокруг него то молодые ребята, то, как он сам, средних лет; ими он руководил, наказывал их или поощрял, с ними он и выпивал, и праздники праздновал, и хоронил, если случалась авария, тоже совсем молодых или таких, как он сам, только в главке теперь помирали в основном от инфаркта – люди постарше, но тоже такие, каким до пенсии еще будь здоров; у монтажников чуть за сорок – уже старик и тридцатилетнего здоровяка величают дядей Федей, а то и уважительно, но и не без усмешки: папаша.

А тут сидел напротив него очень старый человек, и был он родной его дед, и Дранишникову, давно считавшему себя и как бы сиротой, и вместе как бы родоначальником – у него подрастали двое мальчишек, – было это непривычно и странно.

Он всматривался в матовое, будто налитое воском, лицо деда, что-то в нем казалось ему неестественным, и сначала он подумал, это заострившийся хрящеватый нос и, словно тоже начавшие костенеть, большие уши, но потом, приглядевшись, понял, что необычными были у старика и усы, и брови, и короткий между большими залысинами ежик. Казалось, все это трудно назвать седым, то был какой-то странный, словно замшелый оттенок серого цвета, волосы и здесь и там росли одинаково толстые и прямые, но и одинаково редкие, такие, что их, пожалуй, можно было пересчитать – и в клинышке на крутом лбу, и в набрякших надбровных дугах, и над желтоватой и как будто бы чуть припухлой верхней губой. «Может, от кузницы, – подумал Дранишников, – от раскаленного металла, от вечного его жара?»

Дед кого-то напоминал ему, матовым лицом своим был на кого-то очень знакомого похож, только Дранишников никак не мог вспомнить на кого.

Теперь он видел, что дед очень стар, но одряхлеть он еще не успел, и в том, как упрямо держал он голову, следя за графином, как, поставив его на стол, расправил мосластые плечи, еще чувствовалась былая сила.

На старике была белая исподняя рубаха, совсем свежая, с блестками от утюга на грубых рубцах, а поверх нее – старая, почти без шерсти безрукавка из овчины; и то, что рубаха эта без ворота открывала грудь, и что полы кожушка свободно висели – все это тоже придавало ему вид бодрый и, несмотря на дрожащие руки, как будто даже лихой, и Дранишников все смотрел на него, готовый улыбнуться деду, как только тот на него посмотрит.

Он повеселел теперь, потихоньку радуясь и тому, что старик его, против ожидания, еще будь здоров, крепкий еще старик, вон как держится, и тому еще, что ему, Дранишникову, не придется смотреть на немощь, да вздыхать, да говорить всякие жалостные слова – вон, слава Богу, чего их и говорить!

Сверху упал, кружась, и лег на виноград большой желтый лист.

Дед посмотрел в сторону дома, как будто еще провожая глазами женщин.

– Не люблю от-то, когда в стакан ко мне заглядывают...

«Ишь ты, – подумал Дранишников, – а и в самом деле боевой у меня дед, я тебе дам, дед с характером!..»

Дед снова подвигал челюстями, как будто прожевал что-то, прежде чем начать говорить:

– Ну, давай, пока их нету. Ты молодец! – И качнул головой, глядя на Дранишникова с легкой усмешкой. – Я думал, забыл меня!

Дранишников улыбнулся, поднимая стакан:

– Да вроде нет...

Все это время, пока смотрел на деда, он будто настраивался на благодарный и радостный разговор, и настроился, ему хорошо было сидеть напротив старика под облетающей яблоней, и все его теперь трогало: и эта насмешливая улыбка, и по-дружески ворчливый голос, – и все казалось ему значительным и полным какого-то понятного только им двоим особого смысла.

И, принимая тон деда, как бы давая ему еще повод для насмешки, и признавая и глубокое старшинство его, и покровительство над собою, Дранишников сказал весело:

– Я шел сейчас по саду и, знаете, что вспомнил? Как я с пацанами решил груши у вас оборвать. Только пазуху начал набивать, а тут вы. И все убежали, а я на дереве остался...

 

Дед, не торопясь, отпил два-три глотка и пятерней вытер усы.

– О-хо! – сказал. – А кто не грешен?.. – и опять посмотрел на Дранишникова насмешливо. – А Замурины тебя в саду в своем никогда не ловили?

Дранишников постарался припомнить.

– А кто это?.. Где живут?

Дед снова пожевал:

– Ты-ка выпей...

Дранишников тоже не стал много пить, только попробовал. Вино было старое и немножко горчило, отдавало бочкой, но за этим привкусом давно намокшего дуба ощущалось жаркое солнце пахучей «изабеллы», самого неприхотливого и по южному терпкого винограда.

– Хорошее вино...

Дед снова усмехнулся:

– Плохого не держу...

– Очень хорошее вино.

– А меня Замурин поймал один раз, – сказал дед, качнув головой. – Да хитро как поймал. – И посмотрел на Дранишникова, чуть к нему наклонясь. – Ты рази не помнишь его?.. Мельницу он держал водяную...

И Дранишников насторожился:

– Мельницу?

А дед задвигал челюстями чаще обычного, и глаза у него странно заблестели.

– Один раз я только залез к нему, он идет... Я обратно через плетень. А он сорвал две груши – большие такие! – и тоже перелазит. «На, – кричит, – казачок!..» И от так положил зли ног. Я только наклонился взять, а он хуражку с меня – цоп!..

Замолчал, глядя выжидающе, и опять взгляд его почудился Дранишникову странным: казалось, деда ничуть не смущало, что все это было очень давно, – он и сам сейчас переживал и от собеседника своего требовал глазами сочувствия, так что тот, не выдержав, закивал: мол, надо ж такому случиться!..

А деду словно того и хотелось, чтобы запереживал и Дранишников. Теперь он посмотрел на него с хитрецой, и голос его зазвучал успокаивающе:

– Ну, я сначала вроде отстал от его. От он идет, хуражкой моей помахивает, а тут я на его, как шульпек, налетел, как ястребок, цоп тоже! – и нету...

Дранишников опять невольно закивал, как будто удивляясь. А дед вздохнул:

– Н-ну, то давно дело было... Когда, считай?

И Дранишников обрадовался:

– Да, это когда... Лет восемьдесят... Больше!

– Это давно, – подтвердил дед.

Молодцеватым, несмотря на его неспешность, жестом приставил согнутую ладонь к боку и над мосластым плечом горделиво приподнял подбородок. – А ты вчерась со мной был... или на свадьбе? А-а, нет, тебя не было, и правда, за балалайкой один я ходил. А когда играл я, ты слышал? Мы сами, понимаешь... Что, если он атаман? Я сам себе атаман – рази нет?

Дранишников уже все понял.

Теперь он смотрел на деда жалеючи, но тот, наклонившись, всматривался в лицо Дранишникова, как будто все ожидал ответа, и Дранишников сказал погрустнев:

– Д-да... это да.

А дед снова посмотрел на него очень цепко.

– Хуть понимаешь, что я толкую?..

Как будто подозревал, о чем думает Дранишников. И тот быстренько сказал:

– Понимаю... Примерно.

– Да ты по глазам толковый хлопец, – проговорил дед, снова всматриваясь в лицо ему очень пристально. – Ты всегда приходи, когда надо... Хуть поговорим маленько. Придешь?

– Ага, приду, – пообещал Дранишников искренне и с внезапной для себя благодарностью в голосе. – За это спасибо...

Дед все не отрывал от него взгляда.

– Бывает, что денег у меня и нету... Да поговорить – оно другой раз дороже денег. Да самое главное я теперь сказал тебе; главное, чтоб ты всегда был сам себе атаман... Тогда тебе никакой черт не страшный. Рази нет?..

Дранишников сказал заинтересованно:

– Да, в общем-то, так...

Дед снова неторопливо заговорил, и хоть смотрел он опять на Дранишникова, в глазах у него не было той настойчивости, с которой он только что заставлял переживать за себя, и голос его звучал как будто задумчиво:

– Если гнесся да ломисся, потом тебе и непонятно, за что достается... Ты вроде и так и сяк, а все одно. Так и проходишь всю жизнь, как тот кисляй, так и не поймешь. А если ты атаман, то рази не ясно?.. А за то и достается, что ты сам себе атаман и за все ответчик! За то и достается, что не гнесся! И знать будешь, и голову будешь держать от так!..

Он снова приподнял над плечом подбородок, но на лице его теперь не было значительности, было оно печальным...

 

 

3

 

И по дороге домой, и дома Дранишников все возвращался к странному своему разговору с дедом, все припоминал из него ту или иную подробность, и его одолевали самые противоречивые чувства. То все ему становилось безжалостно ясным, то вдруг начинало казаться, что есть в этом разговоре, как и во всем поведении деда, смутная загадка, есть какая-то неопределенная тайна, которую, может быть, и удалось бы разгадать, сумей он хорошенько понять, в чем она.

И ему то думалось, что навестить старика он безнадежно опоздал на несколько лет. А то представлялось, что все-таки он успел, что свидание это могло быть тем единственным, ради чего, сам этого не сознавая, рвался он в родную свою станицу. И пусть ему не так просто было дать себе отчет во всем сразу – временами он был яростно убежден, что не реши он в этот последний день проведать деда, и жизнь его впереди навсегда стала бы намного бедней.

И он все думал и думал, стараясь проникнуть в то, что казалось ему загадкой... Что-то вдруг виделось ему неожиданно простым и понятным, но в другом он как будто не улавливал смысла, и тогда старый Дранишников с почти столетней своей жизнью казался ему как будто особым миром – таким, который еще живет, но связь с которым уже навсегда оборвалась, нету ее и никогда больше не будет.

У матери он спросил:

– А так он... ничего?.. Не обидит, не пошумит?.. Ничего... такого не делает?

Мать удивилась:

– Боже сохрани! Спокойный, ты же видал, и важный вроде такой. А что увежливый, дак и еще больше стал... Только раньше был такой выдержанный, а теперь все это вроде свое доказывает, да верха берет, да чем-то гордится... все гордится!

– А с балалайкой? – продолжал Дранишников с любопытством. – Было что-нибудь? Правда?

– А это правда, еще и мамаша, покойница, рассказывала. Еще ж парубковал он тогда, молодой совсем был. А у атаманова сына свадьба. А они же и друзья с женихом, и с одной улицы, а что вот казаки нечистые, что мать-то у него мужичка... От и не позвали его. А он тогда к себе в хату да за балалайку. Да как по ней ударит, да как запоет – а он такой же придатный был да голос – на всю станицу... Оно все и со свадьбы на улицу, да к нему: «Да, заиграй еще, Ваня!..» А его долго не надо просить. От жених с невестой почти одни да и остались... Тогда ж это атаман да и выходит, и сам его на свадьбу зовет, а он, как его вроде и нету, атамана. Пляшет, да поет, да смеется, девки да молодежь вокруг него – роем...

А Дранишникову почему-то припомнилась вдруг поздняя осень шестьдесят третьего, когда начинался разворот на первой домне Запсиба и у монтажников не хватало людей. До этого его заставили оторвать от себя пять бригад, отправить на стройку цементного завода – там у соседей трещали сроки. Потом эти бригады, не спросясь его, соседнему управлению монтажников отдали насовсем, а его склонять принялись на каждом рапорте: Дранишников не успел, Дранишников не обеспечил...

Он скрепя сердце помалкивал, искал выхода, потом в Сибметаллургстрой сам пришел с предложением агитаторами послать своих людей в воинские части, звать на стройку. Ему дали «добро», и люди его поехали, говоруны поехали будь здоров, такие хлопцы, что за ними – на край света; и он только руки потирал, когда получал от них телеграммы, а потом вот-вот уже на стройку должен был прийти эшелон с демобилизованными солдатами, а на совещании в Сибметаллургстрое ему отказали вдруг наотрез: ничего, мол, Дранишников, перебьешься – у строителей положение еще хуже.

Узнай он об этом хоть чуточку раньше – успел бы что-либо придумать, связался бы со своим управляющим, с главком бы, наконец, но управляющий трестом как раз в это время был в Москве, отчитывался на коллегии и, конечно, вексель давал министру: сделаем! А как ты сделаешь, если на этих солдат они и рассчитывали?

Он вызвал заместителя своего Конькова, велел подумать, как вырвать для управления хотя бы человек пятьдесят, но Коньков только руками разводил – не заместитель, а тюхтя, достался еще от Нечипоренки, и он послал за бригадиром Бастрыгиным, тот горлопан был и отчаюга; они посидели вдвоем, все продумали, и на следующий день, когда только что сошедшие с поезда солдаты, еще с вещевыми мешками да новенькими чемоданами, сидели в громадном зале «Комсомольца», ждали, пока перед ними выступит будущее их строительное начальство, Бастрыгин вошел в зал и мимо этого самого начальства, которое все уточняло, кому сколько народу достанется, прошел на сцену, сгреб со стола микрофон и голосом заправского старшины гаркнул:

– Монтажники – встать!.. За мной – на выход!

И сто семнадцать хлопцев, гвардейцы, красавцы, а не ребята, встали, как один, и, стуча сапогами, заторопились из зала, а на улице ждали автобусы, и начальники участков да прорабы подсаживали в них ребят и подталкивали, и машины тут же ушли, скрылись, так что райкомовский «газик», помчавшийся вслед со строжайшим приказом вернуть всех немедленно, не смог их разыскать... В управлении в этот день разбились телефоны, но Дранишников не дурак, туда солдат не повез, отправил их на дальний участок, там у него сидели в этот день и бухгалтерия, и отдел кадров, оформили всех немедленно, и спецовку выдали на руки, и в зубы – аванс, и повезли в общежитие, где уже накрывали столы.

Тут Дранишников сказал короткую речь и поднял граненый стакан с водкой, но пить не стал, у него в кармане уже лежала телефонограмма, ему надо было срочно в райком, на «ковер», и когда тут девчата-монтажницы кричали: «Ой, куда же ты, Ванек, ой, куда ты?!», там шло экстренное бюро, и маленький, с дергающейся щекой секретарь спрашивал вкрадчивым голосом, существуют ли для него, Дранишникова, партийные нормы...

 

Ему дали «строгий» с занесением в учетную карточку, управляющему трестом было предложено освободить его от работы, и неизвестно еще, чем бы все это закончилось, если бы как раз в эти дни в Новокузнецк не прилетел Сандомирский, бывший тогда – как он теперь – заместителем начальника главка – по пусковым.

Почему это припомнилось Дранишникову сейчас?

Он сам удивлялся настойчивости, с которой пришло к нему это воспоминание, и невольно начинало казаться, что между тем, о чем рассказывала его мать, и этой историей есть какая-то невидимая на первый взгляд связь – он ощущал ее, как ощущал теперь в себе множество и свойств натуры, и черточек, скрытых для него раньше и только теперь открывшихся и как будто роднивших его со старым Дранишниковым.

Раньше, ощущая в себе и порывистую резкость, и прямоту, и нетерпимость ко всякой неправде, он, послевоенная безотцовщина, всегда относил это исключительно за счет самовоспитания и тайком всегда этим гордился, но, странное дело, теперь, когда ему открылся источник и энергии его, и твердости, и прямоты и когда ему, понявшему это, у самого себя как будто пришлось что-то отобрать, он не только не огорчился, но почему-то даже обрадовался, и радость эта была от ощущения в себе корня, от ощущения непрерывности жизни...

Он снова подумал о том, что желтоватым своим, и местами как будто чуть припухшим лицом, дед похож на кого-то очень знакомого, подумал об этом раз и другой и вдруг понял, что знакомый этот – он сам, Дранишников, это у него было такого цвета лицо, тоже как будто окостеневшие были уши, когда в Новокузнецке он вышел из больницы после аварии на рельсобалке. И верно, это он таким был, теперь он отчетливо вспомнил себя в пижаме, подолгу глядящим в зеркало – он высох тогда, пока лежал, и, как дед сейчас, был – одни мослы.

Об аварии этой Дранишников не любил вспоминать. Самого его тогда ударило обрывком троса, и, падая, он чудом зацепился за металлическую скобу на ферме, висел, теряя сознание (а внизу, метрах в сорока, в котловане распределителя – зубья арматуры), и дергался, и кричал в голос, словно уже сорвавшись, и всякий раз, когда вспоминал об этом, у него замирало внутри, приходил страх, приходила боязнь высоты, и, чтобы доказать себе, что высоты он, как и прежде, все-таки не боится, он потом обязательно проходил там, куда в его возрасте можно было бы не соваться – удивительно, это ему почему-то было очень нужно, когда никто не видит, одному пройти по такой балке, по которой на спор проходили иной раз только эти щенки, зеленые мальчишки из ремеслухи. И для него это было как подзарядка, после он ловил себя на том, что говорит чуть громче обычного и чуть насмешливей, и ходит прямей, и голову держит выше.

О самой аварии вспоминать он не любил, но с удовольствием зато припоминал то время, когда он стал отходить после травмы, когда заново он начал переживать красоту и значительность мира вокруг, и многое переоценивать, и, может быть, впервые начал всерьез задумываться о жизни.

Он припоминал себя в дни после больницы, припоминал, какой он был худерба с чуть одутловатым, словно от голода, лицом, на котором выделялись, будто затвердевшие, нос и уши, – а ведь и в самом деле, сходство его с дедом было тогда особенно заметно, и он понял это только теперь.

До этого он всегда был здоров, счастлив с женщинами и все ему удавалось, а потому у него как бы и не было особых причин задумываться, и только в те дни, когда он будто впервые понял, какое это счастье – с непокрытой головой сидеть на скамеечке в больничном саду и смотреть, как на мокром асфальте дерутся черные от копоти, давно привыкшие в этом городе устраивать себе гнезда где-нибудь под гремящими пролетами цехов воробьи, – только тогда он вдруг стал спрашивать себя: зачем он живет?.. Что им движет?.. Так ли все беспорочно и так ли все кругом просто и бесспорно, как говорили ему об этом и в школе, и в институте?

Дранишников, никогда раньше не любивший оглядываться, очень редко о чем-либо сожалел, но сейчас вдруг почувствовал сосущую грусть оттого, что, приезжая домой всегда ненадолго, никогда не навещал своего деда, никогда с ним не разговаривал.

Скажи кому, будто Дранишникову надо, чтобы о нем думали, чтобы за него болели или гордились им, скажи об этом кому – не поверят, а только ему это нужно, в самом деле нужно, чтобы сопровождал его по жизни не только бесконечный страх матери за его здоровье, не только наивные ее заботы о его семейном благополучии.

Теперь Дранишников был уверен, что даже и его профессия механомонтажника как будто брала начало где-то в кузнечном дедовом ремесле, он теперь так считал – вот как оборачивалось дело.

Он все бродил по двору, покуривая, стоял, притихнув, то здесь, то там, все раздумывая, подходил потом к матери и, о чем-либо спросив ее, снова принимался шагать за домом или присаживался на большой камень из ракушечника, который лежал посреди сада, – говорили, у старых хозяев на этом камне одним углом стоял раньше амбар.

Только что он спросил у матери:

– Ну а с атаманом они как... после этой истории, не знаешь?

И мать удивилась:

– Да как?.. Мстительный был, мамаша, покойница, говорила, не дай Господь... Так все и прискипался к нему потом, пока дед его не убил.

– Атамана?

– А то кого?

– Дед?

И мать снова как будто удивилась:

– Ну а то кто? – и спокойным, ко всяким рассказам на своем веку привыкшим голосом начала медленно: – Это уже в восемнадцатом... Белые вошли – и к нему первым делом, коней ковать, разбили от-то по горам. А еще перед этим они мужиков пороли на площади, а деда и вроде не тронули, но сам атаман плеткой по лицу его стебанул. Он теперь: «Не буду ковать». А тот: «Будешь!» И опять у них на противность пошло. А белые с собой пленных красноармейцев привели, за станицей какой-то отряд поймали. Тогда атаман же и говорит: «Ну что ж, Иван, придется мне опять тебя попросить. Вот, – говорит, – интересно: чегой-то все я тебя прошу, а ты меня хуть бы раз!..» И повели его с красноармейцами на ярмарочную площадь, за маслобойней. Поставили всех от так один от одного в два ряда, а дед – последний... От атаман шашку вынул: «Смотри, – кричит, – Иван, как я просить тебя буду!..» И пошел же от-то красноармейцев рубать, как лозу на скачках. Они, бедные, все молодые были ребята, мамаша, покойница, рассказывала. Валются на обе стороны, не успевают и крикнуть. А последний же дед. Только атаман к ему, да шашкой уже намахнулся, а он как крикнет на коня: «Турка!..» А конь у атамана был – черкесы подарили, – такой конь, что никто и не подходи, это ж один дед и мог с ним совладать, когда ковал, дак вся станица сбегалась посмотреть. Только деда и признавал. Вот он как крикнет на него: «Турка!..» А тот над ним дыбки, а дед атамана за ногу, да с коня, тот шашку выронил, да за наган, а дед его кулаком в темя, а у него ж кулак, не дай Бог! Мамаша, покойница, рассказывала: был пьяный да посуду побил, а она взяла да купила тогда железные чашки. А он снова пришел с ярмарки выпивши да говорит: «А, бодай тебя черти, думаешь, железные, дак и все?..» Перевернет чашку, да по дну кулаком. Так и побил все.

– А как же он живой-то остался? – спросил Дранишников.

– А, да как?.. Он же на этого Турку – да и пошел! Два раза ранили, а догнать все одно не догнали...

Удивительным это казалось Дранишникову: встать, выйти со двора, и через пять минут он будет уже за маслозаводом, на старой ярмарочной площади, где стоял когда-то ожидавший смерти его дед, и между двумя рядами мальчишат в красноармейском с окровавленной шашкой несся на сумасшедшем коне озверевший казак...

Что он, дед, уже попрощался тогда с жизнью?.. Почему он не передумал, не согласился ковать?..

К вечеру стало прохладно, в синем воздухе тонко запахло горьким дымком – где-то сжигали бурьян.

Камень из ракушечника стал набирать холодка, и Дранишников вдруг почувствовал, что озяб, но уходить из сада ему не хотелось; и тогда он пошел к сараю, снял со стены и накинул себе на плечи старую телогрейку, потом поискал еще что-нибудь из тряпья, нашел сшитый из разноцветных лоскутов тонкий ватник, бросил его на камень в саду и снова сел, сложив руки на груди и опустив голову.

Интересно, подумал он, а нынешнее состояние деда – это что: напасть, черные провалы, и пустота, и призрачная белизна, как это бывает при беспамятстве? Или мир, в котором он живет теперь, – совсем другой, безоблачный и, как зеленые долины, покойный; и он сам создал его, этот мир, взяв туда с собой только то, что может утешить, чем можно гордиться, и оставив за чертой и горечь прожитых лет, и поражения свои, и неудачи?

Разве и мы, подумал он, сорокалетние, уже не создаем – всяк себе – такой мир, в котором жилось бы нам удобно и достойно? И какие-то черты в самих себе – каждый в отдельности, – и какие-то явления вокруг нас – сообща – разве мы не называем теми или иными именами лишь потому, что считаем нужным поддерживать странную игру в собственную значительность или в общую нашу непогрешимость? И разве мы не перестаем постепенно замечать то, что нам меньше всего хотелось бы замечать?.. Да мы и помним большей частью лишь то, что нам хочется помнить, и пытаемся навсегда забыть то, чего всю жизнь надо в себе стыдиться, и говорим только об успехах своих и удачах. А с какой настойчивостью выпроваживаем мы из своей памяти друзей, перед которыми виноваты?.. Или женщин, которых мы предали?..

А деду, слава Богу, за девяносто, и жилось ему труднее, чем нам, и жилось, конечно, далеко не всегда так, как ему хотелось бы, и, может быть, только теперь, в мире, который он сам для себя незаметно создал, зло всегда бывает наказанным, и всегда торжествует справедливость, и это мир, в котором он всегда – победитель...

И снова проживший долгую жизнь его дед увиделся Дранишникову как будто добровольно ушедшим со связи старым радистом или забывшимся в одиночестве усталым пилотом.

И Дранишников уже в который раз сегодня спросил себя: успел он или все-таки опоздал?..

 

И тут же он вдруг подумал о старой своей матери, ему вспомнилось, как заплакала она, как понесла к глазам край черного платка, когда очередной раз уезжал он с Чекрыгиным, оставляя ее одну.

 

Среди ночи Дранишников вышел во двор и остановился, притих. Над садами еще держался прогорклый запах осенних костров, но он уже был разбавлен зябким морозцем. За серыми деревьями синеватыми тенями прятался туман. Стылое небо светилось бледным, призрачным светом.

Дранишникову показалось вдруг, что через дым и туман скачет к нему по спящим садам неумолимый всадник на сумасшедшем коне.

Но Дранишников только слегка повел головой, и всадник безмолвно осадил коня и повернул послушно назад.

Станица спала.

Он услышал вверху тоненький переклик и поднял голову.

Где-то очень высоко летели гуси, и тихие их, словно холодные звезды, под которыми они летели, слабо мерцающие голоса звучали жалобно и печально...

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.