http://www.nana-journal.ru

Мы в соц.сетях

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН


Человек, остающийся в памяти Печать Email

Юнус Чуяко

Я видел его лишь единожды. Это было у великого Дмитрия Гулиа, в Доме творчества, в Пицунде. Дом был расположен у самого моря, и человек этот стоял на берегу, в войлочной шляпе, которую обыкновенно носят горцы, с неизменной длинной, в рост и даже выше, бамбуковой палкой в руке, прислушиваясь к шуму волн, к шелесту морской гальки, к тайным вздохам водной пучины. Хотя я никогда не видел его прежде, я тотчас же выделил его среди отдыхающих и даже узнал, или, точнее сказать, угадал. Да, я не мог не узнать его, до этого знакомого мне только по его книгам – было в нем нечто такое… Как будто он всегда жил рядом со мной.

 

Произошла наша встреча в один из ранних вечеров первого месяца осени. Не знаю, почему среди множества людей именно эта компания привлекла мое внимание, – может быть, оттого, что среди них был хорошо знакомый мне прозаик и критик Нафи Джусойты из Южной Осетии? – но тут же, нечаянно, среди этой толпы я угадал и Кайсына Кулиева.

Я подошел. После взаимных приветствий и рукопожатий Нафи рассказал Кайсыну, кто я и откуда, что я – адыг и прочее… По губам Кайсына скользнула улыбка – детская такая улыбка, словно у ребенка, увидевшего мать, – и он, со словами, что, дескать, выходит, что он нам младший брат, заключил меня в объятия. Совершенно искренне, безо всякой рисовки. И начал расспрашивать об Адыгее, о последних ее новостях, о знакомых ему адыгах: Киримизе Жанэ, Темботе Керашеве, Казбеке Шаззо, – расспрашивать со знанием дела, заинтересованно и просто.

Тот сентябрь «застойных времен» пролетел незаметно, неповторимо, как крикливая морская чайка. Человек и поэт, которого я знал только по многочисленным книгам и журналам, вошел в мою душу и запомнился мне, как уважительный, участливый, с большим чувством кавказского юмора и столь же большим жизненным и творческим опытом. Рядом с ним мне было радостно и спокойно.

Минул месяц. Кайсын уезжал из Пицунды первым. Всей нашей крепко сдружившейся компанией мы провожали его в Верхний Чегем – его родное селение, что в Балкарии, – и, как и при первой встрече, он неспешно, без лишних слов, как и положено мужчине-горцу, обнял меня на прощание: «Я рад, брат, что узнал тебя!» И еще попросил, чтобы я передал сердечный привет его знакомым-адыгам.

Мир велик и непредсказуем, кто мог тогда знать, что больше мне не придется ощутить его теплые объятия, что я в последний раз вижу его широкое щедрое лицо. Уже предвкушая новую встречу с этим удивительным человеком, я вглядывался в него, я думал о том, каким я его увижу вновь… Эту мечту, не скрою, я лелеял и после – но вот не довелось, не получилось.

А в тот месяц мы не раз оказывались за одним столом, и наши разговоры непременно касались развития наших культур. Вместе ходили в кино, вместе вечера напролет обсуждали трудности и радости творчества, сидя на скамеечке на берегу неспокойного осеннего моря. Однажды, когда подходило время разъезжаться, он, Кайсын, первым предложил, чтобы мы каждый год встречались здесь, в Доме творчества, в том же составе.

В этой компании я был моложе остальных и по обычаю старался не встревать в разговоры старших, я больше наблюдал и слушал. Мне нравилось следить за речью Кайсына, за его манерой расспрашивать, за тем, с каким интересом он сам слушает собеседника и, слегка наклонив голову, вглядывается в лицо говорящего, и как при этом светятся его глаза. Добряк по натуре, он и в других, без сомнения, прежде всего искал доброе, душевное. А когда говорил сам, сразу бросалось в глаза, что он искренне, не только приличия ради, старается отдать дань уважения собеседникам. О себе же говорил скупо, спокойно, без тени самовосхваления, не скрывая рецептов своей творческой кухни: напротив, он охотно делился секретами мастерства, старался, чтобы его находки принесли хоть какую-то пользу. Так же четко и последовательно, словно пчела, раскладывающая по сотам капельки меда, он рассказывал и обо всем пережитом и прожитом, рассказывал спокойно, доходчиво, складно. Чувствовалось, что знал он многое, ему было о чем поведать и чем увлечь, и Кайсыном-рассказчиком восхищались все его слушатели. Да, он умел оставить след в сердце каждого! И когда я смотрел вослед машине, увозившей его от нас, то ощущал не только сожаление, но и неподдельную боль утраты – словно вопреки всем мечтам и намерениям чувствовал тогда, что вижу его в последний раз.

В жизни не все получается, как этого хотелось бы: на следующий год, из-за смерти сына, я не смог поехать в Пицунду и радостная встреча, о которой мы договаривались, для меня не состоялась. Ждал следующего лета, нетерпеливо поглядывая в сторону моря, но вместо ожидаемой радости радио принесло скорбную весть: Кайсын Шуваевич Кулиев умер…

Передо мною снова предстают его прозрачные, живые глаза, я опять, словно наяву, слышу его заливистый детский смех… Нет, словами невозможно выразить охватившую меня тогда печаль: то, что случилось, не восполнимо. Не только для меня – это огромная потеря для всей нашей многонациональной литературы! – но для тех, кому довелось его знать, особенно горькая.

И вновь во-от он, как живой, стоит передо мною: в войлочной шляпе, которую обыкновенно носят наши горцы, с неизменной длинной, в рост и даже выше, бамбуковой палкой в руке, коренастый, плечистый, крепко сбитый мужчина. И говорил он веско, страстно и убежденно, подобно греческим ораторам, жестом подчеркивая каждый образ, каждое слово. Но в первую очередь ты все-таки замечал не это, а смех его… да, скажу, этот смех, вот что запоминалось сразу и на всю жизнь!

Только однажды мне довелось с ним встречаться. Нет, не довелось, посчастливилось. Жизнь подарила мне возможность, аж, целый месяц прожить рядом с хорошим человеком и большим художником слова, узнать его, вдоволь насладиться общением с ним. Только один месяц, но как он был наполнен, как много значит он – особенно теперь, когда Кайсына нашего не стало. Но и смех его бесхитростный, открытый, и братские объятия его я чувствую до сих пор, и теперь сам Кайсын, как и его стихи, видит Бог, навсегда останется в моем сердце.

 

Солнце уже высоко


С последней картофелиной Фата заметно торопится. Надо бы непременно вырезать этот глазок, который мелькнул на гладком боку, но она бросает картошку в воду, тут же в тазу споласкивает руки и, вытирая их на ходу, быстро идет к дому. Хватит Рамазану спать! Сейчас она его, наконец, разбудит.

За ручку она берется очень решительно, сильно дергает на себя и тут же приостанавливает дверь – и замирает от напряжения: ишь, разогналась! Хорошо, что вовремя придержала, а то было бы скрипу!

Коридор она проходит уже на цыпочках и у двери в комнату останавливается почти не дыша. Тихонько отворяет ровно настолько, чтобы можно было пройти, – а так ли много для нее надо?

В комнате, с каждым неслышным шагом к его кровати, сама она словно становится легче и вот уже совсем перестает себя ощущать, не уловить даже сердца – оно уже не бьется, а только сладко щемит.

Рамазан лежит не боку, рука вытянута вперед, слегка свесилась, ноги под простыней разбросаны – он словно уснул на ходу, да так и спит. Ему видно, что-то снится, такое же светлое и безвинное, как это раннее утро, и тихая улыбка трогает полуоткрытый рот, потом щеку, на миг замирает у переносья и улетает с лица так же незаметно, как незаметно пропадает тот ветерок, который только едва касается листьев.

Фате хочется дотронуться до него, она осторожно тянет руку и, кажется, еще издали чувствует идущее от сына тепло. А она только что возилась в холодной воде. Какие у нее теперь пальцы – любой вздрогнет.

И она отступает на шаг.

– Солнце уже высоко, Рамазан, уже…

Фата произносит это скорее про себя, чем вслух, и все же на полуслове замолкает. Она сделала свое дело, а там ее мальчик сам знает, когда ему надо вставать, что это она пристает к нему уже третий раз?

Ну, пусть еще немного поспит, думает она, пусть поспит, ведь даже у древних нартов, которые работали и работали, не покладая рук, тоже, говорят, один раз в году был такой день, когда они могли отдыхать, сколько вздумается. Что он, Рамазан, поспит здесь, то его, то никто у него уже не отберет. А там, куда он сегодня уезжает, будет ли у него время для сна?..

И она уходит на цыпочках... и дверь прикрывает так же неслышно.

А Рамазан слышит, что говорит ему мать, и сквозь сладкий свой сон как будто бы даже видит, что происходит и в доме, и на улице, но знакомые звуки, краски, запахи – все это для него слилось сейчас в один цельный мир, словно неразделимый с ним самим, спящим, и разомкни он налитые дремотой веки, слегка пошевели ленивым языком – невольно потревожит не только себя, но и все вокруг…

Коротко покрикивает пастух, мимо плывет негромкий, но плотный топот, и вслед ему откуда-то уже издалека несется тоненькое мычание, теленок окликает мать, а за ним и другой, и третий, и каждому отзывается сочное и густое эхо, ничей жалобный голосок не остается без ответа.

Из конца в конец над полусонным аулом носится эта перекличка, потом к ней разом присоединяется похожее на детский плач блеяние, и тут уже ничего не разобрать в этом бестолковом и беспомощном хоре – только чудится Рамазану, будто видит он стесненный улицей сплошной островок овечьих спин, будто ноздри ему щекочет холодноватый запах еще не просохшей от росы взбитой узкими копытцами пыли.

На высокий кол возле сарая взлетает поджарый петух, стараясь удержаться, торопливо скребется когтями и подергивает длинным хвостом, потом на миг затихает – и вдруг туго бьет крыльями, сипло вскрикивает, и голос его сперва словно прорывается сквозь клокочущий хрип, а потом звенит чисто и радостно, раскатывается долго, и тишина становится после него еще более отчетливой.

Теперь слышно, как на летней кухне брякнула, вместо крышки перевернутая над чугунком, сковородка, а потом глубоким басом из деревянного нутра зашлась самодельная маслобойка.

Под глухое ее жужжание снова обволакивает Рамазана мягкий туман этого утра, а когда он расходится, Рамазан уже стоит на зеленом и ярком лугу. Умывается парным молоком и, будто бы незаметно для себя, кружится. Теплая пена опадает с его ладоней, но летит не вниз, не на землю, а плавно плывет вверх, в бездонное небо, и каждый крошечный шарик начинает покачиваться на голубом и расти, и каждый становится розовым, похожим на утреннее солнышко.

– Ты опять заснул, Рамазан? Посмотри: солнце уже высоко…

Теперь Фата дотронулась до него, и он в самом деле легонько вздрогнул. Глаза у него на миг стали такие, как будто он только что вынырнул из воды, и тут же потеплели, он улыбнулся и, потягиваясь, густым, спросонья, голосом закончил:

– … уже почти полдень, выгнали стадо, люди в поле ушли, и кувшины из тыквы давно висят в холодке!

С каких пор этой скороговоркой Фата будит своих детей? В ее устах она звучит, как заветное слово, которое каждый раз завораживает тебя и мягко выводит из мягкого сна. Не мудрено, что и Рамазан наизусть знает этот певучий стих и помнят его еще, конечно, те сыновья, которые давно уже из дому уехали, и выучат, если все будет хорошо, младшие, те, что пока остаются с нею.

Когда дети были поменьше и почти все еще были вместе, соседки другой раз начинали подтрунивать: «И не трудно тебе с ними, Фата? Это беда – девять ребятишек? Может быть, давай, поговорим в ауле: люди не откажутся взять одного и двух!»

Часто ли приходилось тогда Фате постоять с кем-либо на улице или вместе с другими женщинами посидеть вечерком около ворот на скамейке? И те короткие минуты, когда это удавалось, были для нее испорчены, если слышала такой разговор. Фата чувствовала, как начинали гореть у нее щеки: «У тебя пять пальцев, соседка, можешь ли ты отдать хоть один? Или большой? Или мизинец?»

Знала, что с нею шутят, но отвечать шуткою не могла, и каждый раз страдала от этого и чувствовала себя виноватой: «И я, дурочка, каждый раз верю вам, и вы тоже хороши: разве есть у меня хоть один, по ком не болела бы душа? А что трудно доглядеть, это правда. Да куда деваться, забот много, ничего не поделаешь: разве кровь у них не из молока моего?»

Рамазан сладко зевает.

– Всю ночь прогулял, а теперь по крошке сон собираешь! – нарочно строго говорит Фата. – Думаешь, отец не слышал, когда ты пришел?

А он еще не совсем проснулся, хотя уже сидит на постели. Потягиваясь, снова на секунду крепко зажмурился, и в глубокое небо опять потянулись розовые шары. От этого ему становится очень хорошо и покойно, и даже чуточку весело.

– Рамазанчик, прошу тебя, не ходи ночью, – говорит он, улыбаясь во все лицо. – Ты знаешь, какие у нас ночи темные, хоть глаз выколи, свалишься еще в какую-нибудь ямку, сломаешь ногу!

Передразнивает, ишь, хитрец – хочет перевести разговор. И в строгом голосе Фаты появляется укор:

– Можно было бы так долго там и не засиживаться!

Мать смотрит на него со значением, и он вдруг смущается, отвечает вопросом на вопрос:

– Это где … там?

– А ты не думай, что раз ночка темная, тебя никто не видит, – говорит Фата еще более многозначительно.

Он улыбается, как улыбался совсем еще мальцом, когда хотел подлизаться к ней или что-нибудь выпросить, и Фате немножко смешно и приятно видеть эту хитроватую детскую улыбку.

– Знаешь, что мне сегодня приснилось, Нан?

Но Фату не так-то просто сбить с толку. Она поднимает палец.

– Я ничего не имею против Цуцары, она хорошая девушка, но и у нее нельзя пропадать так долго!

И, строгая, выходит из комнаты, только в коридоре наконец улыбается и облегченно вздыхает. Она считает, что провела с Рамазаном очень серьезный разговор…

У Фаты давно уже это вошло в привычку: про себя она заранее намечает невест для своих подрастающих мальчиков. Тайно любит их, и все присматривается, и радуется, что не ошиблась, и в мыслях женит на них сыновей, встречает у ворот, когда те приводят их в свой дом, оберегает каждую из них от всего и всех… И каждая из них становится для Фаты близкой, что не так просто оторвать потом ее сердца, не так просто из души выкинуть, и Фата, бывало, другой раз потихоньку всплакнет, когда увидит, как прошла мимо их дома та самая девушка, которая, не подозревая об этом, так долго жила тут и тоже любила Фату, и лаской отвечала на ее ласку… Ничего не поделаешь! Все реже и реже приезжали в аул ее сыновья: заканчивали учебу, разлетались и женщин себе находили где-то – в чужом краю. Вот уже, по словам Фаты, пустила она по России четырех сыновей. И пусть у всех у них дела хороши, пусть невестки попались умные да работящие – отсюда не так просто это увидеть. Ладно еще, что двое из сыновей живут теперь поближе, в том самом городе, где будет учиться ее Рамазан. Зато старший работает в Якутии: один Аллах знает, где эта Якутия.

Много ли надо Фате от невесток? Самое большее – чтобы вечером, после всех забот, какая-нибудь из них присела рядом, взяла гребень, стала бы расчесывать Фате уже поседевшие ее волосы, и они бы перед сном о том да о сем немножко поговорили – негромко, совсем тихо…

Разве кого заставила бы Фата делать трудную какую работу? И к холодной воде не дала бы притронуться – с домом она отлично справится и сама, и то, что хлопот у нее, конечно, прибавится, только придало бы ей сил.

Вон как ей приходилось вертеться, когда все ее мальчики были дома. Поднималась куда раньше: пока управится со скотиной, пока приготовит завтрак, пройдет не один час. Накормила да проводила за порог тех, кому в первую смену, – надо поднимать остальных. Приберет за ними постели, помоет посуду, отправит в школу – уже возвращаются с первой смены, и снова накрывай на стол, опять мой посуду… А что стирать, штопать, гладить, перешивать, перекрашивать! Огонь в печке не затухал до поздней ночи, и хотя Фата, бывало, ворчала, что сама она весь день жарится на этом огне, всю жизнь в котле каком кипит, на самом деле она была всему этому рада, и очагом своим, который не давал ей передышки от темна до темна, в душе очень гордилась и другой жизни не желала.

А потом они стали уезжать – один за другим.

До этого Фате казалось, что она уже всякого хлебнула с детьми, что кому-кому, а ей-то лучше многих других известна наука материнства – такая радостная и такая горькая. Но тут она открыла для себя, что не знала до сих пор, может быть, главного: что такое разлука.

Тогда она, глупая, одним себя утешала: сколько бы ребят ни уехало, а дома осталось все равно больше. На долго ли этого утешения хватило? Рамазан у нее пятый, и когда теперь думает о его отъезде, на душе у нее становится совсем сиротливо. Как сложится у мальчика жизнь вдалеке от родительского глаза? Что он там надумает вслед за старшими? Вчера до полуночи пропадал у Цуцары, у той самой девушки, которую Фата давно уже наметила ему в жены, – да только разве не было такого и раньше? Ведь и прежде она не так просто выбирала себе невесток, старалась угодить сыновьям и в душе с ними советовалась… И куда их всех из аула тянет? Откуда эта охота к наукам? Все в мире сделалось вдруг так сложно, странная жизнь пошла и, наверное, заманчивая – не даром же уходят они от нее и уходят.

Дверь в доме скрипнула, потому что Рамазан распахнул ее слишком широко. Петух на высоком колу возле сарая встрепенулся, вытянул длинную шею и громко закричал.

– Эй! – задрал голову Рамазан. – Меня провожаешь или зовешь гостей?

Фата обернулась и грустно посмотрела на сына: им шутки!

– А ну-ка, давай хорошенько еще раз, а я послушаю… Нан! Может, ты дашь мне его вместо будильника, ну и горлан – хватит одного на все общежитие!

Рамазан и раз, и другой присел на конце, потом через три ступеньки прыгнул и, размахивая руками, повернул за угол. Она все еще стояла, задумавшись, когда за домом тяжело грохнула оземь самодельная штанга – от глухого удара под ногами у нее, казалось, дрогнула земля.

Фата не выдержала, пошла следом.

– Чует мое сердце, ты опоздаешь на автобус! Уедет он без тебя.

Рамазан потряхивает пальцами, словно хочет поскорее их высушить.

– Ну и пусть едет себе на здоровье! Занятия у нас только завтра.

– А тебе еще и собраться, и покушать.

– И соберусь, и…

– Чего тебе дать с собой?

– Полтыквы, один круг сыра, буханку нашего хлеба…несколько головок чеснока… Нет! Буквально ничего не возьму.

– Ишь, не возьмет! Там некому будет по десять раз звать тебя за стол!

– Н-некому, – повторяет он. – Н-некому!

Эта железная палка с тяжелыми шестеренками на концах лежит теперь у него на груди, он пытается приподнять ее, и руки у него напряглись, вены вздулись, как не лопнут...

«Это из моего молока кровь!» – проносится у Фаты в голове, и сухое, смуглое лицо ее слегка розовеет, когда она и раз, и другой провожает взглядом эти железные колеса, которые то плывут вниз, то подрагивают у Рамазана над головой.

Он бросил наконец штангу. «Дымб!» – снова дрогнула земля под ногами.

А Рамазан отряхнул ладони от ржавчины и погладил руку сперва около одного плеча, потом около другого.

– У нас хорошая столовая, Нан. Надо к ней привыкать.

– Чего же там привыкать, если хорошая? – Глаза у Фаты становятся недоверчивыми.

– Это к слову пришлось.

А она решает:

– Значит так: три курицы сварила, возьмешь. Пять десятков яичек, я их семечками пересыпала…

– Куда я там дену еще семечки?

– Как куда? Будешь щелкать с друзьями.

В голосе слышится укор:

– Нан!

– Как будто я не вытряхивала у тебя полный карман, когда последний раз стирала брюки!

– Это – другое дело, – твердо говорит Рамазан.

Что с ним спорить!

– … четыре сыра, – продолжает перечислять Фата. – Две тыквы. Связка лука.

– Ты меня как будто на базар собираешь!

– Не думай, что это только тебе.

– А я и не думаю! Только все равно много. Ты их балуешь, Нан!

– Это не твоя печаль! – нарочно хмурится Фата. – Твое дело – довезти все в целости, в автобусе ничего не забыть и передать то, что я скажу. И не отказываться потом…

– Ясно, когда будут сажать за стол!

– Пойду-ка на часы гляну, ты поспеши!

– Солнце уже высоко, – смеется Рамазан, – уже почти полдень, стадо выгнали, и все автобусы могут уйти…

– Тебе все шутки, а сам точно опоздаешь!

Это она говорит уже на ходу. Подумав о часах, прибавляет шагу, начинает вдруг торопиться, и на сердце у нее становится неспокойно. Ни с того ни с сего ей вдруг припоминается эта старая легенда, которую любят рассказывать пожилые женщины: как сын выгнал мать из дому и бежал вслед за ней с горящим поленом в руках, хотел бросить, а мать, убегая, все оглядывалась, все молила: смотри не обожги руки, сынок!

Почему это сейчас ей в голову пришло? И вдруг Фата спохватилась: да ведь ее мальчик собирается нынче не в лес за кизилом! Что ж, что он будет иногда возвращаться, – нынче он уезжает, считай, навсегда. А она все боится, что он опоздает, подталкивает его к двери своими руками! Или ты забыла, говорит она себе, как провожала его старших братьев? Как потом ночей не спала? Как болело у тебя сердце?

И тут она впервые очень четко сознает, что ей предстоит новая разлука.

Взявшись за грудь, Фата останавливается у порога и мгновение стоит, словно задумавшись, потом быстро идет обратно, почти бежит.

Рамазан все растирает и растирает руки у плеча, и они у него слегка измазаны ржавчиной.

– Забыл, что мне вчера говорил!

Он прищуривается.

– Это насчет чего?

– Ну, как ты будешь учиться?

Голос сына крепнет:

– Просто я подумал: агроному надо быть поближе, ну, как бы это сказать... к земле, понимаешь? На то он и агроном. Что, если два года отучиться в институте, а потом перейти на заочное? И тогда я буду жить тут и работать, а туда буду ездить сдавать экзамены…

– Ты подумай, сынок, – Фата хочет скрыть волнение и поднимает из-под ног хворостинку, ломает ее, чтобы бросить потом в печку. Но, должно быть, оттого, что неловко нагнулась, дыхание у нее перехватило, голос становится тонким: – Может, и правда, так лучше?

И вот он выходит за калитку, ее Рамазан. Ставит чемодан, поправляет на плече лямку от нового вещевого мешка, и губы его трогает чуть насмешливая улыбка.

– Ты скажи, Нан, этим малюткам: пока они зоревали, меня один петух провожал. – И снова задирает голову. – Ну, пока – эй, ты!

Голос у него такой бодрый, что Фата невольно ловит в нем нарочитость и теперь уже уверена, что мальчик ее тоже переживает.

– Как же ты, не простившись с отцом?

– А я около него попрошу остановить. На минутку выскочу.

Рука Фаты как будто сама по себе опускается, сжимает край фартука и подрагивает, а потом, все-таки не удержавшись, тянется вверх, и она прижимает к губам кончик этого своего наряда, привычно пахнущего теплым ее гнездом.

– Только чуть голову поднимете, думаешь: вот будет отцу-матери подмога, а вы тут же со двора!.. У других сыновья как сыновья, никуда из дому не норовят, в сторону не смотрят, и невестки как невестки, и живут себе люди все вместе, а вы, как только на ноги чуть встали, так вас уже нету!.. А я оставайся с кучей детворы на руках, ты думаешь, это так просто? И отец! Кто были на войне, давно уже на пенсии, дома сидят, а он все гнется, все никак не бросит эту свою работу…

– Нан! – ласково говорит Рамазан. – Я сказал тебе: только два года!

– Ну, иди, иди, сынок, пусть добрые люди попадаются тебе на пути!

– Пойду, Нан. Ты не плачь, ну что ты? Видишь, солнышко уже высоко, стадо выгнали…

А она вдруг только теперь замечает, как на самом деле еще рано.

– … Люди в поле ушли… Пока, Нана!

Отошел всего несколько шагов, а кажется, что он уже так далеко! Как будто перешел большую и быструю реку, и ты теперь ему кричи не кричи, все равно он ничего не услышит.

Голос у нее срывается:

– Рамаза-ан! Ты не беспокойся за нас, сынок! И никакого заочного! Слышишь, что говорю? Не вздумай! – кричит она ему вслед.

 

Перевод с адыгейского Г. Немченко

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.