http://www.nana-journal.ru

Мы в соц.сетях

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН


Дорога домой Печать Email

Дина Арма

/Повесть. Продолжение. Начало - №12, 2007г./

Порой мать казалась мне жертвой какой-то чуждой, инородной режиссуры, которая принималась ею по собственному неведению. Однажды она сказала: “Я просто счастлива, что родилась при советской власти. Кем бы я была, если не она? Да никем”. Я молчала, так как испытывала странную неловкость; мне казалось, что она больше убеждает себя в этом. Впрочем, я могла ошибаться, - ведь мать, в отличие от меня, принимала действительность целиком и, как мне казалось, безоговорочно. Но иногда ее глаза зажигались знакомым мерцанием, похожим на бабушкино. В глубине его, за плотно закрытыми темными створками просвечивало какое-то недоступное знание. На секунду створки приоткрывались и обнажался слоистый срез, похожий на излом известняковой горы и безграничное многоцветие пластов.

Над ее головой колыхался белый прозрачный сноп, который, если присмотреться, состоял из тонких мерцающих нитей; он уходил круто вверх и терялся в атмосфере. Повзрослев, я стала подозревать, что его никто не видит, кроме меня. Однажды я спросила отца, видит ли он что-нибудь над маминой головой. Он бегло пробормотал “нет” и снова погрузился в бумаги. Вскоре я решилась еще раз задать ему тот же вопрос, думая, что в первый раз он меня не услышал. На этот раз отец ничего не ответил, но во взгляде его мелькнуло откровенное сомнение и тревога. Больше я его не спрашивала. Но как-то спросила брата. Он уставился на меня и констатировал, что по мне плачет палата №6. А сноп в такт ее смеху медленно колебался, белый и чистый, круто уходящий ввысь.

Однажды утром, когда мы вчетвером отдыхали в санатории, мама проснулась и сказала ясно и отчетливо: “У нас в доме потоп. Я увидела это во сне”, - и добавила, деловито обращаясь к отцу: “Тебе следует собраться и немедленно ехать, а я останусь с детьми”. Отец еще лежал в постели и, как всегда, что-то читал. “Мне дан единственный месяц в году для отдыха, а не для того, чтобы я потакал женским фантазиям”, - сказал он рассеянно, не отрываясь от текста, но, посмотрев на маму, молча встал и оделся. Я увязалась следом. Мама не препятствовала: “Она может тебе помочь. Только пусть обует сапоги, не давай возиться с холодной водой и носить тяжести”. “Что же тогда остается?” - спросил папа, но мама нас очень торопила и не ответила на вопрос.

Папа ахнул, когда вода у входной двери тихо плеснула у наших ног. Затопленной оказалась вся квартира, вода подступила к нижним полкам с книгами в большом кабинете, зеркально отражала югославскую стенку залы и даже пропитала обширный ковер спальни. Она просочилась через плотно закрытую дверь моей комнаты и хлынула внутрь вольной струей, едва я приоткрыла ее. По волнам безмятежно плыл белый резиновый кит, названный папой Моби Диком. В кухне и санузле уровень воды доходил папе до щиколоток, а в кладовке мешок с мукой промок до середины. Босой папа растерянно ходил по воде, закатав брюки до колен, и никак не мог прийти в себя. Наконец он перекрыл воду и вызвал по телефону аварийную службу. Я весело черпала воду в ведро совком, стоя в резиновых сапогах, насилу найденных. Мы вычерпали воду только к обеду, и то благодаря дополнительным усилиям подоспевших мамы и брата.

 

* * *

В тот день Лева, убегая от самого себя, самозабвенно носился с мячом по тесной баскетбольной площадке, изнывавшей от июльской жары, и внезапно осел. Когда к нему подбежали, он попросил: “Позовите Жулю, она знает, что делать”. Но прибежавшая мама, ставшая такой же белой, как он сам, не обнаружила ни пульса, ни сердечных тонов. “У него остановилось сердце”, - сказал мой брат.

Когда неделю спустя мы разбирали его вещи, на мою голову свалилась целая стопка фотографий и распавшимся веером разлетелась по всей комнате. “Лунные создания” (по собственному определению Левы) грустили и улыбались ему одному. И сквозь соленый туман набежавших слез я читала: “Единственному… на память…” Фотографий было двадцать восемь, двадцать девятой оказалась его собственная.

После смерти Левы бабушка слегла и больше не поднялась. Она пять месяцев не произносила его имени, а на шестой стала говорить о нем как о живом. Например, она могла спросить, когда же Лиуан вернется из командировки, и ей отвечали, что скоро. Или: “Лиуан придет и все мне расскажет”. Но перед смертью она вполне осознанно спросила: “Вы накормили Магомеда?” Она тихо отошла в декабре, спустя полгода после Левы. А в июле следующего года погиб Мага. Все говорили, что он утонул. Но я в это не верила, - он плавал, как рыба, и даже лучше.

 

* * *

Мамин белый сноп над головой почти совсем исчез после внезапной смерти ее братьев и матери. Вскоре он отчасти восстановился, но прежним больше не стал. “Каким же он был, - думала я, - до смерти дедушки и маминой сестры?” Однажды он исчез совсем. На другой день она очень буднично сказала: “Если бы где-то продавали смерть, я бы встала в очередь и купила”. Я остолбенела. Эти слова не могли принадлежать моей матери. Когда она вышла, я выронила из рук тарелку. В другой раз она зачем-то зашла в мою комнату и в конце своего распоряжения добавила: “Я и не знала, что смерть можно полюбить так же, как жизнь”. Книга, которая лежала на краю письменного стола, упала, распахнувшись: “Тереза Батиста, уставшая воевать”.

С тех пор она стала слабеть.

В день похорон я, не глядя на нее, отовсюду видела белое-белое лицо, но ее черные глаза были теперь закрыты, очерченные снизу двумя плотными черными дугами ресниц. Я повторила кому-то установленную причину смерти: “Внезапная остановка сердца” (sudden death, как мы однажды прочли с ней в одной английской монографии Introduction to cardioloqy).

Но никто не спросил об истинной причине, о которой знала только я.

Спасаясь от наваждения, я провела целый день в опустевшей бабушкиной квартире, где, кроме привычного, простого убранства и воспоминаний, обступивших меня плотным кольцом, ничего необычного не было. Я выпила горячий чай с прихваченным бутербродом и легла спать. Наутро я спокойно зашла на кухню и с ужасом обнаружила одинокий веник, который стоял в центре, не опираясь при этом ни на один предмет. Похоже, во мне не оставалось больше резервов благоразумия, и я всецело отдалась первобытному приступу дикого страха. Он незамедлительно погнал меня на автовокзал, откуда я первым же рейсом отбыла в аул.

Жанос

Старая усадьба была одной из немногих, которой не коснулась рука нового времени, - она раскинулась на сорока сотках, лишь с фасада старый плетень был заменен на добротную каменную кладку. Перед домом росло гигантское ореховое дерево - оно почти не изменилось со времен моего детства: широкая раскидистая крона покрывала почти все пространство огромного двора. Последний счастливо избежал плена асфальта или модных фигурных плиток, а был выстлан на старый манер зеленым ковром сезонного разнотравья. На мощной высокой ветви, кажется, совсем еще недавно висели самодельные качели: крепкая старая короткая доска, отполированная несколькими поколениями детей, была надежно схвачена с обеих сторон длинными жгутами. Мы бесконечно взлетали на ней, как в замедленном кадре, задыхаясь от немого восторга, касались ногами листьев высокой кроны и с шумом рассекали воздух, разрушая омут прозрачной тишины. За старым орехом стоял унашхо1. Я смутно помнила множество саманных кирпичей, которые долго сушились на солнце, и размеренный темп кладки, и кирпичные торсы брата Жанос и его друга.

Слева от унашхо располагался старый дом с единственной комнатой - гошпащ2. В глубине прилегающей к ней кухни на земляном полу стоял камин, такой широкий, что на его глиняных уступах, покрытых досками для сидения, помещалось четыре подростка, по два с обеих сторон, а в широком дымоходе виднелись поперечные железные решетки, на которых раскладывался сыр для копчения. Раньше этим занималась сноха деда, Кара, а теперь Жанос, которая жила одна. Она покупала ведро молока, делала сыр и коптила его по привычке. В камине на очажной цепи висел большой котел, которым пользовались в редкие дни, когда семья еще собиралась вместе. Но это происходило все реже. Хозяйственные постройки стояли теперь полупустые, из живности оставалось только десятка полтора худосочных птиц. Патриархом птичьего двора был индюк реликтового возраста, загадочная история которого стала достоянием всего хабле3, если не аула. Как-то, в одну из пятниц, Дотнах, отец Жанос, выбрал его очередной жертвой и поймал было в руки, но тут на него налетели все птицы и принялись клевать и бить крыльями. Опешивший старик отпустил индюка, зашел в дом и прочел молитву. С тех пор индюка никто не трогал, его почитали за птичьего святого. Он оставался жить и после смерти деда. Никто не мог объяснить причину этого странного долголетия, хотя индюк уже не передвигался и вконец ослеп. Жанос регулярно носила ему еду и питье.

За плетнем начинался сад, который мне казался в детстве лесом, и я знала, что здесь водится Мазитха4. Сад и сейчас был большим, ибо когда-то принадлежал трем братьям. Его площадь тем не менее была результатом нескольких урезаний (я знала о двух, в 20-м и 37-м годах). Когда-то здесь протекал глубокий ручей, прозрачная вода не нагревалась даже в жару. Он, извиваясь, пересекал все пространство старого сада. Нам он казался настоящей рекой, и все лето мы плескались в нем, ощущая голыми ногами его упругие холодные струи и мягкое землистое дно. Родители сделали для нас запруду, которая обрывалась импровизированным водопадом. Однажды запруда спасла бабушку, когда та случайно задела вилами гнездо диких пчел в коровнике. Пчелы набросились на нее, она побежала к ручью; длинная злобная эскадрилья понеслась следом. Бабушка с разгона нырнула в запруду с головой, и юбка накрыла ее сверху большим темным колоколом.

Каждый из нас твердо знал, что ручей обитаем; он искрился мириадами золотых чешуек, по нему пробегали легкие тени - это был наряд Псыгуаши5, которую мы без устали высматривали в воде, и однажды на исходе одного летнего дня в текучих струях мелькнуло чье-то лицо, блеснула улыбка, и видение тотчас уплыло. Неподвижный августовский жар одного из последних дней лета был оглашен истошным криком соседской девчонки, которая, тряся мокрыми кудряшками, клялась, что видела Псыхаляфа6, - он вцепился ей в ноги, так что они глубоко увязли в мягком дне, и она еле отбилась. Этот случай поумерил наш энтузиазм, и мы стали влезать в ручей с опаской. В конце сада он нырял в густые высокие заросли кукурузы - нежно-зеленые и золотистые, - мы собирали их, чтобы сделать волосы своим самодельным куклам. Початки обламывались с влажным хрустом, когда срывали с них тугие нежные листья, плотно пеленавшие початок, пока не обнажалось тускло мерцающее сырое кукурузное тело с наливными янтарными и молочными зернами, облепленное со всех сторон живыми волосками. Початки варились в больших чанах и немедленно съедались, а оставшиеся кочерыжки высушивались для растопки. Кукурузное поле служило мне надежным укрытием от родителей, которые каждый раз разыскивали меня, чтобы увезти в город. Кроны грушевых деревьев были так высоки, что до их верхушек не доставали шесты, а влезать на такую высоту никто не решался; перезрелые тяжелые плоды падали, рассекая листву, с характерным тупым звуком. На нескольких деревьях в конце сада висели камни-обереги с дырочкой в центре, туда продевали проволоку и вешали на ветку. Здесь, под деревьями, еще сохранились две глубокие траншеи, куда прятались во время бомбежек, прикрывая голову подушкой. Летом мы спали под навесом, умудряясь размещаться вчетвером, а то и впятером в двух старых железных кроватях с никелированными спинками, прямо под ласточкиными гнездами, плотно упакованными молодым потомством, имеющим похвальную особенность содержать свое жилье в чистоте. Однако эта привычка маленьких соседей доставляла нам массу хлопот, так как требовала регулярной уборки. Однажды мы поставили друг на друга пустые деревянные ящики и извлекли из гнезда ласточкины яйца, чтобы рассмотреть: удивительно маленькие и хрупкие - и ласточки больше не прилетали к этому гнезду. “Теперь птенцы никогда не появятся, - сказал Дотнах, отец Жанос. - Влезть в гнездо - все равно что влезть без спроса в душу человека, она тоже может улететь, как ласточки из собственного гнезда, от своих будущих птенцов”. Я убежала в дальний конец сада, чтобы дать волю слезам.

По ночам, когда мои двоюродные братья и сестры шептались, соревнуясь в сочинительстве самой страшной истории, я становилась в центре двора, где надо мной повисал грандиозный звездный купол ярких мерцающих россыпей, среди которых я пыталась различить знакомые очертания Малой и Большой Медведицы, Венеры, Весов и Млечного пути.

В полнолуние, когда сияющий диск поднимался над черными силуэтами сада, раздавалась ружейная стрельба: мужчины палили по направлению невозмутимого янтарного светила, которое, по представлению, способно было прилипнуть к небу, и следующий день мог не наступить. Но пальба всегда давала благотворный результат, и следующий день наступал, и мы снова плескались в ручье. Наше купание затягивалось до глубокой осени, если она была погожей. Впрочем, вскоре появился кран, и ручей пересох, а с его исчезновением закончилось детство.

Жанос вставала затемно, замешивала тесто худыми руками с синими выпуклыми жилками (они перебегали между сухожилиями, когда я их трогала). Еще недавно она выгоняла корову, предварительно подоив, ставила огромный чан с закисающим молоком на маленький столик и через некоторое время осторожно выбирала из него творожистую массу, утрамбовывала ее, клала под пресс часа на два, предварительно посыпав солью, отрезала солидный ломоть и протягивала мне. Сыр хрустел на зубах, как сухой снег под ногами. Чаще всего она его коптила на дымоходных выступах камина. Он темнел, становился суше, плотнее, чуть горчил и отдавал дымком. Сыворотку Жанос выдерживала 3-4 дня с хорошо просушенным на солнце бараньим желудком, никому не доверяя таинства собственной технологии. Вскоре корма подорожали так, что корову с теленком пришлось продать. Но Жанос регулярно покупала ведро цельного молока и продолжала делать сыр так же, как всегда, кормить оставшихся птиц и отдельно - старого индюка. После обеда она отправлялась в сад, огород и работала дотемна. Излишки урожая она продавала и на это жила, но большую часть присылала нам в город и раздавала соседям.

Сначала мама сокрушалась: ну зачем одинокой пожилой женщине так надрываться! Жанос слушала, поддакивала, но продолжала жить как жила. Тогда мама выходила из себя и заявляла ей прямо, что та ненормальная, что раньше времени превращает себя в старуху и теряет здоровье “от непосильного труда”. Я пыталась робко возражать, что Жануся обладает такой трудоспособностью, какой не знает традиционная научная норма, а сама Жанос виновато добавляла, что работает так же, как все ее соседки, ни больше ни меньше. За родительской работой на полторы ставки, нашей учебой - основной и побочной - мы не вырывались в усадьбу так часто, как хотелось бы, и маму однажды осенило: продать усадьбу и купить на эти деньги благоустроенную квартиру в городе для Жанос. Но та категорически отказалась. Тогда мама с характерной всепобеждающей энергией нашла редкого покупателя, готового отдать за усадьбу целое состояние, привезла его с деньгами. Жанос расплакалась и выбежала из дома. Тогда ее оставили в покое, а заодно и усадьбу.

Среди прочих странностей у нее была еще одна: она без умолку говорила о том, что было. Каждый мой приезд сопровождался бесконечными воспоминаниями о тех временах, когда были еще живы ее родители и братья, закрома ломились от запасов, а сад плодоносил без опрыскивания и давал обильный урожай, были только свадьбы, рождения и джегу и почти никто не умирал. Ее рассказы бесконечно кружили вокруг истории нашего рода, возвращались к одним и тем же фактам, дополнялись новыми деталями, но никогда не искажались. Она помнила бесчисленное множество случаев о каждом из ее семьи, в которых ориентировалась с удивительной ясностью, припоминая даты рождения и смерти, свадеб или болезней бесчисленной родни, друзей и приятелей. Она могла в деталях описать вагон, в который сел ее брат, которого на 25 лет сослали в Сибирь в 37-м, и пожелтевшую тонкую пачку писем, полученных от него, каждое из которых она помнила наизусть, повестки о гибели на фронте двух младших братьев и свидетельства о смерти родителей. Она хранила одежду, пахнущую нафталином: фашу1 бабушки - нереально узкую, ноговицы и папаху своего отца, брата моего деда, кинжал и газыри прадедушки, а также массу старых бесполезных вещей, назначение и предысторию которых я знала чаще всего весьма туманно.

Иногда она извлекала небольшую пачку бумаг, предмет своей тайной гордости: это были ее похвальные грамоты былых времен, когда Жанос еще работала на ткацкой фабрике “Горянка”. Она мало говорила об этой поре при других, но мне периодически скупо поверяла кое-какие детали, например, что на работу ежедневно приходилось вставать с первыми петухами, чтобы успеть в город к семи. Однажды она проснулась, оделась и перед выходом взглянула на часы, которые показывали три часа ночи. Рабочий день продолжался до пяти, с часовым перерывом на обед. Но, чтобы выполнить реальную норму, необходимо было работать дополнительных два часа. Она работала три, чтобы ее перевыполнить, так как с самого начала стала ударницей. Не то, чтобы ей совсем не льстили почетные атрибуты жизни лидера производства: Жанос первой посылали на курорт, о ней писали в газетах (которые она тоже сохранила), да и фото не сходило с доски почета. Но основной мотив был все-таки другой: она изобретала лучшие узоры для ковров и самый четкий рисунок был сделан ее руками. Ковры Жанос расценивали как произведения искусства и часто посылали на выставки, даже международные. Один такой ковер накануне отправки кто-то намеренно повредил, но Жанос с подругой вовремя заметили распущенные узлы и исправили брак, о котором промолчали и не сказали начальству, и ковер на выставку все-таки уехал. Отдых для работниц на фабрике не предусматривался, и когда начинала невыносимо ломить спина, они ложились прямо на пол. После четырнадцати лет такой работы Жанос серьезно заболела и получила инвалидность по заболеванию позвоночника и вибрационной болезни. Ей запретили заниматься прежним любимым делом. Но она не отчаялась: у нее было другое занятие - целительство, так как она была потомственной аза - знахаркой.

Среди множества вещей, принадлежавших ей, были те, что использовались для лечения больных: прохладная, изысканная раковина каури, оставляющая во мне ощущение неразгаданной тайны, - блашхэ, на тонком шнурке, которую она вешала на шею при ангинах и паратитах, и перламутровые бусины в форме улитки: более крупные, шаровидные - женские, более маленькие и компактные - мужские; благодаря им определялась болезнь. Здесь же, рядом с ними, покоился красный камень: Жанос откалывала кусок, растирала в порошок, смешивала с медом и смазывала воспаленный участок. Она вылечила экзему на руке у моего отца, прибегнув к одному народному способу: вытащила небольшой ореховый прутик из нашего плетня, сожгла его и теплую еще золу приложила к пораженному месту. Она проделала эту процедуру несколько раз, и отец вскоре забыл о своей болячке. Однако этими приспособлениями Жанос пользовалась все реже и лечила в основном стариков, которые верили их силе. Молодежь обращалась в поликлинику.

Благодаря Жанос и бабушке, без конца воссоздавался могучий раскидистый каркас генеалогического древа; они без устали достраивали недостающие фрагменты его запутанной причудливой кроны. Жанос знала любую шероховатость, рубец или нарост темной шершавой коры, малейший изгиб кряжистого ствола, крепких, гибких ветвей. Она безо всякого порой вступления или перехода приступала к одной из несметных историй. Я только смутно улавливала их временную принадлежность, тщетно силясь восстановить точные даты, но вскоре осознала всю бесперспективность своих усилий. При всем разнообразии, эти истории были чем-то странно схожи, будто где-то на дне их проступал один и тот же неясный лаконичный узор, похожий на знак.

Основателем рода моей матери был маленький ловкий христианский миссионер, прибывший откуда-то из Греции. Но кончилось тем, что он женился на местной девушке и пустил корни в адыгскую почву. Юноша напоминал юркого подростка, и его прозвали Шаоцук. Он определял будущее по звездам и бобам, научился гадать на бараньей лопатке, а то порой залезал рукой в горячий чугунок с густым просом, раскатывал шарики, раскидывал их по треножнику и говорил, кто украл корову или отчего внезапно умер дед на окраине аула, и сколько выручат за поездку с яблоками в Цемез или в Армению с фасолью, а утром мог сказать, кто посетит дом вечером. Он умел заговаривать змей, знал змеиные тропы и гнезда. Ему был ведом звериный язык; и он загонял в лес диких зверей прочь от стойбищ, выводя ему только ведомый ритм на самшитовом пхачиче1, а игрой на камыле2 выманивал певчих птиц из лесной чащи. На ночь Шаоцук читал свою старую толстую книгу и рассказывал многочисленные истории. Их слушали, запоминали и пересказывали, но не те, божественные, из его толстой книги, а другие, свои. Впрочем, некоторые события из его святой книги вскоре тоже делались своими и пересказывались на местный лад. Зато неясная книга снискала ему твердую репутацию человека ученого. Он знал все лекарственные растения в округе, делал из них снадобья и со временем стал великим аза, а слава его коснулась дальних пределов. Однажды он спас могущественного русского князя, вылечив его золотолистником. Веснами, с прилетом кру3, на ежегодной джигитовке древко нып4 частенько оказывалось в крепких руках проворного Шаоцука; он уносился с ним далеко вперед от палящих по стягу всадников, гольмадын5 оказывался целехонек, без единой пробоины, - это означало, что год будет удачным; весь этот день и всю ночь напролет чествовали маленького смельчака.

За обычным людским обликом Шаоцук умел угадывать черных и белых джиннов. Однажды он поймал белого джинна в образе женщины, схватил за волосы, срезал прядь и спрятал ее в укромное место на чердаке, когда женщина уснула. Поэтому она и служила ему долгое время. Однажды белая колдунья пустилась на хитрость и попросила двенадцатилетнюю дочку Шаоцука: “Сделаю тебе куклу, если принесешь мою прядь”. Девочка поверила и принесла. Женщина толкнула ее в огромный чан, в котором варилось пшено для махсымы1, и бросилась бежать, но во дворе ей преградили дорогу гуси; они набросились со всех сторон, не давая пройти. Тогда женщина-джинн закричала: “Пусть будут прокляты семьи этого рода, что держат гусей!” С тех пор никто не держал гусей, так как все хорошо знали: с джиннами шутки плохи. Сами джинны посещали многих из этого рода. Одна старушка с сияющими глазами пришла однажды к больной дочке Шаоцук Увжоко. “Долго ты будешь лежать? - спросила она. - Вставай, я покажу, что тебя вылечит”. И повела больную в степь. Когда встревоженные родители нашли девочку, та собирала какую-то луговую траву и никакой старушки с ней уже не было. “Она меня вылечит”, - сказала девочка, сделала себе дома снадобье и в течение месяца поправилась. С тех пор она стала аза, и слава ее перешагнула соседние пределы.

Дети Шаоцука унаследовали странные свойства отца: иногда все они видели один и тот же сон, который всегда сбывался; наутро же, не тратя понапрасну времени, только уточняли, кому, к примеру, идти предупреждать соседей, у которых, согласно сну, должна была отелиться корова к полудню. Все его потомки, проходя через предписанные Всевышним хитросплетения родовой кроны, воплощали с неясной закономерностью те или иные черты своего предка. Кто-то становился джегуако2 и прославленным сказителем, кто-то - гадателем на бараньей лопатке и прорицателем, а другие - аза, что знали травы и снадобья, возвращали утраченные силы одним прикосновением и способны были обратить вспять стрелу смерти, пущенную рукой черного джинна.

В этом роду родился бегымбар3 по имени Лиуан. Он с детства был одержим поисками счастья и даже достиг вершины Ошхамахо4. Никто так и не узнал, нашел он там счастье или нет, но, прикоснувшись к солнцу, он научился летать и отогревал своим жарким теплом каждого, кто в нем нуждался. У него было двадцать семь дочерей от разных жен и один сын, рожденный сероглазой белокожей женщиной из соседнего племени тюрков, который тоже стал одержим поисками счастья.

Но чаще всего потомки Шаоцука рождались воинами. Эта усадьба принадлежала знаменитому конокраду, который отбивал табуны лошадей в степях Закубанья. Однажды он прослышал о необыкновенном белом жеребце из Моздока, которого держали в отдельной конюшне с крепкой охраной. Пшикан дождался, пока двое охранников уснули, лег между ними и начал раздвигать их своим телом в разные стороны. Каждый во сне думал на другого, и никто из них не проснулся. Пшикан натерся потом своей кобылы, которую почти без отдыха гнал из Кабарды до Моздока, поэтому жеребец сразу признал его и не издал ни звука. Пшикан кинул под ноги коня солому, чтобы не стучали копыта, и бесшумно вывел его через узкий проход, образовавшийся между храпящими охранниками. Он легко вскочил на белого жеребца, подозвал свою вороную кобылку и к утреннему намазу уже был дома. Люди, которые видели Пшикана за вечерним намазом, смеялись над услышанной небылицей: ну как можно пригнать моздокского жеребца за время между вечерним и утренним намазом?

Однажды он поборол страх своего маленького внука, которому на кладбище привиделась альмасты5 в белых одеждах. “Пойдем, посмотрим, - сказал Пшикан внуку. - Если что - поймаем ее”. Они обнаружили белый платок, забытый на ограде. Никого не бойся, - сказал дед, - если не боишься - значит, победил.

Он прожил сто двенадцать лет, зимой ночевал на жестком ложе в нетопленной кунацкой и шел совершать омовение перед утренним намазом к проруби, прокладывая первую тропку по утреннему нетронутому снегу, опережая самых образцовых невесток округи, что вставали еще затемно и спускались к реке за водой с первыми лучами солнца.

К нему порой забегали парни: “Пшикан! Там, за аулом, пасется чужой табун!” Старик спешно натягивал ноговицы, парни со смехом убегали, а он ругался им вслед, воинственно потрясая клюкой. У него были глаза победителя: веселые, гневные, озорные.

Пшикан с двумя младшими братьями владел обширным наделом земли, в центре которого лежал огромный валун. Никто толком не знал, как он оказался на этом месте. От аула до ближайшего горного кряжа пролегала лесостепь на полтора десятка миль; каждому было ясно, что, сорвавшись с горы, подобное расстояние валун преодолеть никак не мог, так же, впрочем, как и вырасти из-под земли. Женщины, которые всему находили свое объяснение, были уверены, что он свалился с неба. Вскоре в это вынуждены были поверить и мужчины, когда обнаружились удивительные и даже зловещие свойства громадного камня. Дети карабкались и скатывались с него, как с ледяной горы, отполировав поверхность, и носились вокруг резвыми стайками, женщины, раз коснувшись его рукой, благополучно разрешались от бремени, мужчины возвращались из военных походов живыми и здоровыми; между братьями и их женами царили мир и согласие. Но раз кто-то сообразил, что камень занимает много земли, да и торчит не к месту, и все, кроме детей и нескольких женщин, склонились к этому мнению. Решили пригнать всех аульских мулов, чтобы оттащить камень. Животных запрягли, стегали нещадно, но камень даже не шевельнулся. Вскоре на мулов напал мор, и они все передохли. Однако этому событию большого значения не придали. Тогда решили позвать взрывника. Тот обложил камень порохом в таком количестве, что обрушилась бы скала, но после оглушительного взрыва валун даже не шевельнулся. Зато наутро внезапно скончался взрывник. К камню больше никто не прикасался, пока живы были очевидцы этого странного происшествия; со временем оно превратилось в легенду, легенда - в сказку, в которую вскоре уже никто не верил. Однажды кто-то снова нашел камень неуместным, и, как встарь, мнение это нашло одобрение большинства. На этот раз пригласили двоих инженеров, единственных в округе, выучившихся не то в Стамбуле, не то в Каире, и трех опытных взрывников. Один инженер и взрывник заявили, что не станут губить священный камень, и если уж он так мешает, то можно вырыть огромную яму прямо у основания, величиной с него же, столкнуть его туда и засыпать землей. Но это будет большой участок тощей, неплодородной земли, что может вырасти наверху, если снизу - громадный валун? - возразил старейшина. Решили взрывать. Инженер и взрывник отказались участвовать в этом деле и ушли. Оставшиеся устроили взрыв, потрясший всю округу, но камень только сдвинулся с места. Однако через некоторое время инженер и двое взрывников погибли один за другим при загадочных обстоятельствах. И снова жители присмирели от страха. Новое затишье продлилось до тех пор, пока, повинуясь одному и тому же дьявольскому плану, люди через некоторое время не разрушили валун, благодаря небывалой силе новой взрывчатки. Все, кто так или иначе был причастен к уничтожению камня, вскоре погибли или скоропостижно скончались в течение месяца после взрыва.

Теперь в конце нашего сада лежал небольшой камень, похожий издали на спящую собаку. Жанос говорила, что это осколок того валуна, который все еще охраняет наш дом, и не разрешала прикасаться к нему.

Порой я убегала в сад от докучливых Жанусиных разговоров и натыкалась на ограду, за которой начиналось родовое кладбище. “Как ты не боишься одна, рядом с покойниками?” - спрашивала я Жанос, и она неизменно отвечала: “Надо бояться не тех, кто за оградой, а тех, кто ходит мимо нее”.

Поздней осенью, когда вьюнки и плющ опадали с ограды, издали (из-за моей близорукости) старый редкий плетень, сотканный из тонких ореховых прутьев, значительно истончался, а порой казался совсем прозрачным, так что усадьба наша плавно переходила в кладбище, и наоборот. Из года в год моя тетка поливала побитую градом сухую яблоню, которую посадил когда-то ее отец. “Да не мучайся ты! Высохшее дерево никогда не оживет!” - говорила я с чувством. Она обещала мне не поливать его больше, а на следующий день поливала снова.

Она готовила только традиционные кабардинские блюда, подозреваю, именно потому, что ничего другого не умела, с удовольствием ела мои интернациональные разносолы, но никогда не бралась их запоминать. После бабушки только здесь реализовался мой скромный языковый практикум (если не считать спонтанного косноязычного общения с аульской родней). Я воплощала их особенно полно во время этих гастрономических раундов, пока, мучительно страдая приступами лингвистического дефицита, бессильно не увядала и не переходила на русский до новой вспышки энтузиазма. После русскоговорящего детского сада, такой же школы с необязательными факультативами по кабардинскому, с которых мы при случае безнаказанно сбегали, русскоговорящих учреждений, в которых работали мои родители и уже автоматически перешли на русский, после вузовской программы обучения на русском это был единственный островок неразбавленной родной речи, от которой после смерти моей бабушки я почти отвыкла.

Жанос регулярно делала махсыма, потому что его делала ее мать и бабушка, и давала его мне еще совсем легким, почти не бродившим, продолжая выдерживать его в десятилитровом стеклянном баллоне с притертой пробкой. Вскоре в нем обозначалось три слоя: верхний, тонкий, почти прозрачный, средний, более густой, и нижний, тяжелый, самый темный, цветом похожий на гречишный мед. Она давала мне только верхний, отборный, который в старину подносили пши (князьям) и уоркам (дворянам). Зимой она выставляла кувшин с напитком на холод, накаляла на огне дзасэ (шомпол) и погружала его в холодное махсыма, оно тихо закипало, пенилось и пузырилось, нагретый металлом слой оказывался вверху, так что верхней губой я ощущала тепло, а нижней - холод, с обжигающим острым вкусом газа.

Усадьба всегда казалась разной благодаря сезонным метаморфозам зеленой лужайки, привольно раскинувшейся посреди большого двора. Они начинались, когда однажды ночью через незапертую калитку (редкая оплошность Жанос!) неслышно заползала весна и, притаившись где-то у плетня, чутко выжидала. Сначала она скромно заявляла о себе оплывшими проталинами на темном ноздреватом снегу; и вскоре через обнажившийся бурый тлен перегноя пробивались подснежники, источающие горький аромат сырости, этакие ожившие снежинки, цветущий мемориал умирающей зимы. Но после весеннего солнцестояния, когда отмечали наващхаджед (новогодний адыгский праздник солнцестояния) и резали черную курицу (а позже - какую придется), весна входила в раж, опрокидывала солнце на нашу оттаявшую лужайку и расцвечивала ее всеми оттенками желтого. В тенистых влажных уголках двора, среди робкой, еще нежной травы, в тени старого орешника, подернутого зеленой дымкой, поднимались благоухающие островки первоцвета. Их длинные цветоножки склонялись с высоких бледных стеблей, оправдывая название ног шайтана. К ним вскоре присоединялись вызывающие, почти вульгарные одуванчики, с шафрановыми пушистыми головками, и глянцевые недотроги-лютики, легко роняющие свой цвет. В редкую весну появление одуванчиков предваряли островки мать-и-мачехи: каждый цветок - маленькое солнце. Причудливо мимикрировали низкорослые фиалки, от бледно- до ярко-фиолетового, почти фуксинового цвета, и эти, насыщенные, темных тонов, источали более интенсивный, глубокий аромат. Отвар их листьев Жанос смешивала с медом и давала при кашле, простуде с высокой температурой и расстройствах желудка, а настой всего растения, с корневищем, раздавала больным с заболеваниями почек и суставов. “Много не пить! - предупреждала она, - может быть рвота!” Между деревьями появлялись густые мелкие островки лазурных незабудок. Месяцем позже, в конце апреля - начале мае, когда в саду расцветали кизил, алыча, вишня и абрикос, к их ароматам примешивался запах ландыша, скромно белеющего в отдаленных уголках. Чуть позже к ландышу примешивался тонкий запах вороньего глаза, который скоро превращался в одинокую сизо-черную бусину, глянцево мерцающую на своем единственном ложе. Я знала от Жанос, что красные и черные ягоды этих цветов хороши при лечении сердечных застойных отеков, листья - при нервных расстройствах, а корневища - при отравлениях, так как они вызывают рвоту. В конце мая мы искали колокольчики; синие резные головки с крупными желтыми тычинками прятались чаще всего под кустами в конце сада. Их давали роженицам: “От них уходит боль и прибывает молоко”.

“Каждое растение призвано уничтожать какую-нибудь болезнь, только мы об этом почти ничего не ведаем, - говорила мне Жанос, - но если не знать меры, любое может погубить”. К доверчивым, солнечным чашечкам лютиков могла присоединиться медуница, являвшая на одном стебле весь спектр синего: ультрамарин, голубой, сиреневый, светло-лиловый, розовый. В середине мая появлялась душица; ее благоуханные стебли с темно-зелеными округлыми резными листьями были усеяны мелкими ярко-сиреневыми цветками. Мы ее растирали в ладонях, и она остро и пряно пахла мятой. В конце весны зацветали крупноплодные деревья, а позже - калина; в бело-розовой пене их цветения полоскались струи легкого прозрачного еще ветра, налетавшего порывами, пока воздух не тяжелел и не увязал в растительных испарениях с первыми приступами июньского зноя. Но я ждала начала июня, когда зацветет виноград: он был для меня царем ароматов и повелителем настроений. Я подолгу застывала в эйфорическом ступоре, передвигаясь лишь в поисках самой насыщенной струи колдовской амбры, которую наш черный жезумей1 щедро отпускал на волю из своего темного подземного царства. Виноградник густо оплетал плетень, образуя живую ограду на много десятков метров, и небольшую беседку - обычный деревянный прямоугольный каркас, который так же густо оплетался виноградными лозами, превращаясь сверху в крышу беседки, а по бокам - в ее зеленые стены. Рядом с виноградником, касаясь его кронами, росли вишневые деревья, поэтому в вине, который выжимали и настаивали поздней осенью, всегда чувствовался вкус вишен. В июне же аромат цветущего виноградника плыл над усадьбой, перебивая свежий сладковатый дух древних цветущих акаций, облепленных тысячами белоснежных цветков, похожих на мотыльков, безвольно повисших на тонких длинных ножках. Они с незапамятных времен плотной стеной отгораживали наш дом от центральной дороги и сворачивали на не заасфальтированное шоссе, ведущее по направлению нашей калитки; их высокие кроны смыкались, образуя длинную арку, благоухающую белым цветом в начале лета. Мы увлеченно поедали приторную сладковатую завязь, оставляя пробоины в выстланной ветхим шифером крыше навеса, с которого обдирали белые цветущие гроздья.

В начале лета двор покрывался ромашками, васильками и клевером - сиреневым и белым, повиликой и мятой, на плетень заползали, густо оплетая, вездесущие вертлявые вьюнки, они дружно поворачивали свои бледно-розовые изящные головки вслед за солнцем и с закатом сникали - увядали, плотно смыкая сплошные нежные чашечки в тонкие сморщенные трубочки, чтобы наутро снова доверчиво раскрыться навстречу первым лучам. В саду расцветал ядовитый молочай - шейтанбыдз, привлекая наивных пчел своими желто-зелеными невзрачными соцветиями; Жанос выжимала из него ядреный млечный сок, “грудное молоко самого шайтана”, которое способно было вывести не только пятна и веснушки на коже, но даже мозоли. К середине лета, когда мощные ветвистые стебли конского щавеля окрашивались в ржавый цвет, она собирала его вдоль проселочных дорог и, слегка просушив, сворачивала и клала в бумажные мешки. Этой травой Жанос вылечивала любые расстройства желудка, даже дизентерию. Я знала еще одну траву на толстой темно-фуксиновой, почти черной цветоножке, поросшей с разных сторон меленькими фиолетовыми цветочками. Жанос называла ее по-кумыкски тутты, высушивала, опрокинув вниз соцветиями, и варила из нее необыкновенно ароматный калмыцкий чай, нежно любимый всеми.

Ее смуглые жилистые руки быстро мелькали между грядками, когда она ловко освобождала от сорняков свои насаждения, не позволяя погибнуть ни одному из них. Даже в кучке сорняков она умудрялась увидеть полезные растения и извлекала их с трогательной заботой: лопухи, из которых она делала настои от кашля, или обычный водяной перец, что останавливал кровотечение и восстанавливал кровь, подорожник и полевой хвощ (он казался мне выходцем из какой-нибудь мезозойской эры), любящий влагу и бегущий ближе к нашему ручью, - его Жанос добавляла в состав трав, который готовился ею для почечных больных. Не боясь обжечься, она извлекала даже крапиву, которую давала анемичным детям и взрослым, при гастритах и Бог знает при чем еще.

Тем временем мы неумеренно вкушали щедрые дары раннего лета: вишню Майку, невинно розовеющую в своем младенчестве, не оставляя ей возможности достигнуть подобающей зрелости, зеленые, вяжущие плоды продолговатой сливы, абрикоса и округлой сочной алычи, из которой позже Жанос делала совершенно плоскую пастилу - маразей, темно-янтарную, кисло-сладкую, и ходили с сизыми, устрашающего цвета пальцами и ртами от съеденного черного тутовника. Я пружинила на гибких ветвях черешни, усыпанной тугими темно-бордовыми плодами; некоторые из них не выдерживали и лопались под натиском распирающего их сока, мы цепляли по две соединенные ягоды на уши, но вскоре съедали и эти серьги. С тем же азартом мы обдирали плоды шпанки, подолгу раскачиваясь на ее вершине, или склевывали их прямо с ветки, как птицы, немилосердно обагряя свои светлые платья; и к середине лета лакомились янтарной душистой мякотью абрикосов, еще теплых от горячего солнца.

Наши веселые детские руки являли чудеса скорости в плетении разноцветных венков, ожерелий и браслетов из шафрановых одуванчиков, лазурных васильков, белых ромашек, скрепленных гибкими прочными стеблями невзрачной кашки; мы цепляли на грудь живые сиреневые броши из распустившихся ершистых бутонов липучего репейника, пахнущего полынью, и до последней клеточки тела ощущали себя продолжением нашего цветочного царства.

Я подолгу наблюдала за жизнью другого мира, который приходил к пику своей кульминации у меня на глазах: за шевелением пестрых яиц в перепелиных гнездах, которые вились на акациях, посаженных Пшимахо, средним братом моего деда, в самом конце сада, обозначая его границу с соседским, за сосредоточенным тяжеловесным полетом пчел и шмелей, басовито и размеренно жужжащих, их неспешным топтанием на месте в самой сердцевине цветка, на лоне нежного невинного пестика и тонких тычинок, с желтыми головками легкой пыльцы, которой они щедро одаривали каждого желающего. Мой охотничий взгляд азартно внедрялся в густые кущи атласной травы, выслеживая целенаправленную суету муравьев и бесшумные прыжки кузнечиков, похожих на внезапно ожившие летучие листья травы, а позже, с наступлением сумерек, раздавались неумолчные бесстрастные мелодии сверчков, исполняемые на одной ноте. Я могла неопределенно долго томиться в жаркой засаде, наблюдая узорчатую, неподвижную спину дремлющей ящерки, слившейся с зеленью, и сбивалась с ног, тщетно пытаясь нагнать ее. Однажды под яблоневым листом я обнаружила неприметную куколку бабочки-адмирала. Я ощутила себя темным сгустком мучительной боли, схваченной со всех сторон жестким панцирем кокона, когда из червя с молчаливой неукротимостью пробиваются крошечные сухие колышки крыльев - сложенные китайские веера, ниточки конечностей, необъятные фасеточные глаза, и все это еще в дремотной, индифферентной неподвижности - странное уродливое существо, похожее на выцветший осенний листок, скомканный и забытый прошлогодним ветром. Я представляла себе, как это нечто (аморфная пролонгированная трансформация боли, или боль, не обретшая окончательной формы) жадно сосет черную пустоту и неотвратимо набирает свою хрупкую мощь, пока, вздрогнув от неслышного набата (час настал!), не начинает неуклюже двигаться к слепящему, изъеденному отверстию кокона и, тяжело выпростав свое тело, впервые раздвигает робкие еще крылья, а потом, задохнувшись и ослепнув, уносится первым порывом ветра в новорожденное пространство мира.

Меня увлекали ввысь стайки птиц, срывающиеся с наших деревьев, и серые прозрачные тучки мошкары и комарья, открывая мне безграничную жизнь неба, в которой уже давно растворилась моя душа, еще не воплощенная звуками известной песни. Я различала в воде родника, там, где в зарослях замедлялся его ход, прозрачные шарики икринок, ощущая в себе их первые биения жизни, и наблюдала бесконечную игру неутомимых головастиков на берегу полноводной реки, которая протекала вдоль нашего села, слушала страстное пение изумрудных лягушек; мой взгляд проникал глубже, к цитадели водной жизни, где искрилась мелкая рыбешка, и на самом дне притаилась моя древняя мысль, что приплыла с противоположного берега текучих времен, еще не одетая в рваное платье слов.

Иногда случались безветренные дни, когда ветер застывал, захваченный врасплох кольцом гор, и, сгущаясь, повисал клочьями на ветвях деревьев, а позже превращался в сизую дымку. Еще недавно он был напоен ароматами предгорий, которые, едва пахнув, улетали, оставляя ощущение недосягаемости и светлой тоски. Теперь же влажный неподвижный воздух, тяжелея и изнемогая, пропитывал меня, я задыхалась и запиралась дома. Его комнаты ткали чуткую ажурную паутину небывалой тишины, в которой путался и беспомощно затихал любой звук. Казалось, ветер сворачивался и залегал где-то у корней деревьев, растворяясь в глубокой летаргии. Прозрачные облака застывали в горячем небе, застигнутые внезапным сном, но вскоре таяли, и приходил зной. Он сжигал листву и траву, и от нашего ручья оставалась сырая лужица. По улицам ходила, поднимая светлую пыль, босоногая ватага детей, которая носила на высоком шесте самодельную куклу Ханцигуашу и громко распевала:

 

Мы носим Ханцигуашу,

Аллах, пошли нам дождь!

 

Они заходили в каждый дом, и им сыпали в корзину конфеты, печенье, клали домашние яйца1. В эти моменты я тосковала по свежему бризу океана, который вобрал в себя все неведомые ароматы планеты в их диком причудливом сочетании и вливался в мои открытые легкие щедрыми струями, когда я стояла на хмуром берегу Атлантического океана Франции, превратившись в одну ненасытную воронку. Я узнала тогда, что он мог сбить с ног, но чувствовала в себе силы устоять и принять его.

Но однажды утром просыпался долгожданный ветер, разгоняя удушливую тяжесть липкого зноя, и под его неукротимым напором распахивались объятия просветленного горизонта: на юго-востоке близкие зеленые холмы за рекой обозначались необыкновенно четко, а на северо-западе рождалась снежно-белая гряда гор. Я близоруко щурилась, и, обретая объем, горы раскрывались другой стороной, скрытой светло-серой тенью, которая сливалась с голубой дымкой неба. Ветер играл кронами деревьев, перебирал их, словно четки, смешивал времена. Я оказывалась пойманной в западню безвременья, оно опутывало меня тугой нескончаемой спиралью, пеленая в плотный кокон. Меня охватывало странное оцепенение, я ощущала себя каждой из тысяч своих предшественниц, живших до меня, начиная с самого рассвета времен: и внезапно моя средневековая фаша и пха - вакэ2 оказывались мне так же впору, как и нынешний европейский наряд: медленная смена лиц, в слепом, черном омуте неизбывной боли бесконечных превращений, таинственные безмолвные скитания и изменения духа, его медленный безудержный рост в бескрайней череде воплощений. Ветер шумно волновал листву, но вскоре приносил спасительный дождь.

Поздней осенью наползал туман, он отрезал нашу усадьбу от внешнего мира, заглушал звуки, будто окружающие предметы слизывало гигантское животное, или сама земля становилась мифическим чудовищем, которое вдохнуло и забыло выдохнуть видимое пространство. Усадьба парила в призрачном небытие и напоминая летающий остров Лапуту Д.Свифта.

В тот день я решила заночевать в гошпащ, сказала об этом Жанос между делом, направляясь к старому дому.

Но Жанос запротестовала: зачем ночевать одной, будто мало места в большом доме. Но я сослалась на слишком мягкую постель и теплое одеяло, это не по мне, добавила я. Жанос больше спорить не стала, сообразив, как видно, что бесполезно. Я крепко заснула и проснулась от какого-то бормотания. В углу напротив сидел старичок на старом низеньком сундуке и, отвернувшись к окну, что-то читал. Он держал на коленях увесистую, потертую книгу. Свет скупо сочился в окно, и старик больше походил на силуэт, но я различила старую поношенную одежду странной формы, ноговицы и невысокую шапку на голове. Я больно ущипнула себя за руку (не сплю) и резко села на кровати. “Вы кто?” - еле выдавила я из себя, натягивая одеяло до подбородка. Он не прореагировал. “Да кто Вы такой? - закричала я, забыв о вежливости. - И что Вы здесь делаете?” Он продолжал бубнить.

“Я пришел предупредить их, - бормотал он, - они не слушали: “Не удаляйся от меня, ибо скорбь близка… Бурный ветер шел с севера, великое облако и клубящийся огонь и сияние вокруг него… Когда они шли, шли на четыре свои стороны. Во время шествия не оборачивались…

А ободья их - высоки и страшны были они: у всех четырех вокруг полны были глаз. И когда шли животные, шли и колеса подле них, а когда животные поднимались от земли, тогда поднимались и колеса. Куда дух хотел идти, туда шли и они; куда бы ни пошел дух, и колеса поднимались с ними, ибо дух животных был в колесах. Когда шли те, шли и они; и когда те стояли, стояли и они; и когда те поднимались от земли, тогда наравне с ними поднимались и колеса, ибо дух животных был в колесах”.

“Что он говорит, что читает? - лихорадочно думала я, кое-как овладев собой, - Похоже на Святое Писание…”

“Возлюбили они себя сильнее Господа, - скрипуче, еле слышно говорил старичок себе под нос, - поэтому не слышали Его предостережения, и Его слова, и Его законы, и рассеял их Яхве оттуда по всей земле”.

Где-то запел петух. Старичок вздрогнул и засуетился, захлопнул полуистлевший талмуд и неслышно прошел к двери, приотворил ее и скрылся. Я на ватных ногах двинулась следом, выглянула во двор. Старик исчез. Я бросилась к калитке. Она с ночи была заперта на ключ. Я зашла в дом. В моей голове кружилась фраза, многократно повторяемая многими: основоположником рода был маленький миссионер из Греции. Но только теперь, кажется, я начинала понимать, что миссия его заключалась не в насаждении христианства. Боюсь, она так и осталась непонятой. Мой здравый смысл, основанный на прочном фундаменте советского материалистического образования и такого же родительского воспитания, дал внушительную трещину и теперь разлетался на осколки под прессом необъяснимых фантастических явлений.

Жанос уже встала, но была сонной.

- Я его видела, - сказала я, не имея возможности объяснить. Но этого не понадобилось: с Жанос сразу слетел сон, и она прямо взглянула на меня голубыми всезнающими глазами:

- Он по-прежнему такой же худой? - спросила она.

- Да.

Жанос глубоко вздохнула и с какой-то болезненной жалостью коснулась моей щеки:

- Надо пожарить и раздать лакумы.

И мы направились к кухне.

- Жанос, что это за сундучок, на котором он сидел? - спросила я.

Она вздрогнула и напряглась:

- Какой сундучок? - тон ее был ненатурален.

- Ты знаешь какой: железный, окованный голубым.

- От него никакого проку.

- Почему же ты его не выбросишь?

Жанос яростно месила тесто:

- Ну, на нем можно сидеть.

Я пристально следила за ней.

- А можно и выкинуть, - сказала она.

- Или сжечь, - добавила я раздраженно.

- Сжечь нельзя, он железный, - возразила Жанос.

- А ключ от него есть?

- Нет. Давно потерян. Да и лежит там ненужное барахло.

Однако чудеса на этом не кончились. Жанос прибежала из сада. Ее голубые глаза сияли и казались еще светлее на худом обветренном лице: “Пойдем, покажу”, - и потащила меня в сад. На высохшей яблоне, которую она без устали поливала вот уже который год, появились три бело-розовых цветочка.

С той памятной ночи я больше не испытывала желания ночевать в гошпащ, поэтому не знаю, приходил ли еще таинственный старичок. Мне было бы легче, если бы Жанос удивилась, признав абсурдность и призрачность моего ночного видения. Тогда констатация шизофрении, сама по себе неутешительная, внесла бы какую-то определенность в эту ситуацию. Жанос выходила из курятника, держа в плетеной корзине свежие куриные яйца. И тут в сладкой дреме моего подсознания обозначилось первое, робкое еще движение: кажется, впервые за долгое время я твердо знала, что делать и где искать.

Жанос отправилась в город. Я этого ждала: не мешкая, открыла шкаф, и меня обдало нафталиновой волной. Стараясь ничего не менять местами, я целенаправленно искала ключ от сундучка. Несколько ключей не подошло. Час поисков так и не дал результатов. Наконец я обратила внимание на маленький овальный предмет, завернутый в полинявшую ткань. Я развернула тряпицу и обнаружила прелестную инкрустированную металлическую шкатулку в форме яйца. Она была закрыта. Недолго думая, я залезла в отверстие подвернувшимся под руку гвоздиком, и крышка, пружиня, распахнулась. В шкатулке лежали золотые безделушки и небольшой ключ.

Вернувшаяся из города Жанос, увидев меня над открытым сундуком, запричитала: “Что за проклятие на нашу голову! И этого ребенка не уберегла! Почему я не выбросила этот проклятый сундук в реку!” - “Ничего ведь не случилось, Жануся! Тут только синяя папка с какими-то записями и бумагами!” - “Что ты понимаешь! Здесь сидит джинн, который уничтожает всех, кого ни коснется! Он разрушительнее урагана: убил почти всех из нашей семьи, и последней была твоя мать”.

Я развязала старую папку и открыла первую страницу. Это был пожелтевший лист бумаги. “Тамга1 рода Шаоцуковых”, - было выведено сверху стремительным ясным почерком.

Внизу, по центру, стоял родовой знак, напоминающий символ параграфа. Я с изумлением вглядывалась в знакомый узор, простой и сложный одновременно; все школьные и студенческие тетради были испещрены им. Каким-то чудом он выплыл из небытия забвения фрагментом бесконечной цепи: гибкая пластика латинского S, тайна, заключенная в двух разнонаправленных полукружиях, спаянных единством. Звенья обрывались, но странным образом перетекали одно в другое, и вместе с тем, независимые друг от друга, бесконечно повторяли один рисунок, снова и снова отражая переплетения судеб безымянных бессчетных поколений одного из моих родов; они причудливо изгибались, но были едины в заданном направлении. Я не могла себе объяснить, как стало возможным, что, не зная, я угадала свою тамгу. Моя независимо движущаяся рука бездумно чертила на полях школьных и студенческих тетрадей легкие знаки, которые, вновь и вновь соединяясь, превращались в некое подобие тайнописи, через которую вселенная безмолвно диктует свой текст, водя рукой посвящаемых.

Внезапно в моем сознании обозначилось определенное, почти физическое движение: я ощутила, как с неведомого дна памяти всплывают обрывочные фрагменты полузабытой информации, словно останки давно затонувшей флотилии, поднятой со дна океана. Не связанные фрагменты информации, воспринятой в разное время, складывались теперь сами собой, как звенья внезапно обнаруженной родовой тамги, во что-то завершенное, похожее на мозаичный рисунок.

Это были и спокойные сдержанные рассказы бабушки, которые мне казались просто сказками о людях, и эмоциональные, завораживающие картины рассказов Жанос, больше напоминающие фантасмагории, и обрывки разговоров многочисленной родни, которые я тоже считала скорее досужими разговорами, результатом расшатанных нервов. Все эти разрозненные воспоминания пребывали во мне, как выяснялось, в глубокой спячке. Теперь они, разбуженные, оживали и, спрессованные временем, плотно закручивались в одну длинную спираль, как формула молекулы ДНК.

Я вспомнила о далеких предках бабушки, которые погибли совсем юными на правобережье Малки; тогда в 1779 году, в течение одного сражения, Кабарда лишилась почти всех молодых аристократов, что шли в авангарде войска. Теперь в этом месте вырастал высокий рукотворный каменный курган, и многие наши родственники со стороны бабушки ежегодно ездили туда, наряду с другими потомками погибших.

Вспомнила услышанный рассказ от какой-то из своих теток о двух близнецах-узденях из отряда Хаджи-Берзега Герандука, что были убиты в одном бою; рассказы бабушки о том, что какие-то властные люди забирали одних только молодых уорков, и они проезжали на своих белых, вороных и буланых конях мимо затемненных всевидящих окон домов, отразившись в них тонкими и прямыми, как струны, в праздничных черкесках. Никто не проронил ни слова, и тишина была пронизана прозрачной дымкой обреченности, поэтому все знали, что они проезжают в последний раз.

Вспомнила рассказ о близком соседе в ауле бабушки, который сдал все свое имущество и стада в 1917-м, а к 1937-му снова был богат, так как работал со всей своей семьей с утра до ночи, и в этом же году в цветущем колхозном саду был расстрелян его 87-летний отец, а он с двумя братьями сослан в Сибирь, откуда вернулся только средний.

Вспомнила о другом, у которого была тысяча баранов, и когда один околел, он купил недостающего на рынке. Его младший брат, франт, правил собственным фаэтоном, запряженным парой гнедых. Он дарил девушкам веера, расшитые его сестрами нарукавники, футляры для ножниц или для часов. Эта семья приютила мальчика-сироту, который вместе со всеми работал, ел и спал. Но мальчика принудили написать, что хозяева использовали его батрацкий труд. Братьев вывезли в товарняке вместе со скотом, и никто из них не вернулся. Вдову старшего с тремя дочерьми раскулачивали пять раз; последний раз снесли крышу и сорвали стеклярусные бусы с шеи пятилетней девочки, и зимой на всех в доме падал снег; и средняя девочка заболела и умирала на единственной оставшейся скамейке. Под скамейкой сидел теленок, которого она гладила. Но за теленком приехали красные в бричке, и мать умоляла: “я сама приведу вам теленка после смерти дочки, это все, что ей осталось”, но они все-таки увели и теленка. А две другие девочки целым днями сидели у ручья, который пересекал соседний плодоносящий сад, и просили: “Аллах! Пришли нам одно яблочко!”

Вспомнила о каком-то дальнем родственнике моего отца, у которого три раза забирали “лишнюю землю”, - гектар прекрасного сада; его вырубили и пустили под колхозное поле, и оно вскоре перестало плодоносить.

К нам часто приходила мамина подруга, преподавательница университета, приехавшая из Средней Азии, улыбчивая, застенчивая. Я хорошо помнила ее рассказы о жизни в ссылке. В детстве она была очень худой - не могла адаптироваться к жаркому климату и почти ничего не ела. Летом приходилось бегать по улицам бегом, так как обуви не было, а на пятидесятиградусной жаре горели подошвы. Их подкармливал медом ссыльный пожилой кабардинец, статный, подтянутый красавец, из Мамишевых. Его назначили пасечником, и он должен был отчитываться за каждый грамм меда. Ссыльный князь крупно рисковал, когда после каждой первой выжимки собирал соседских детей из репрессированных, наливал им в большой плоский таз мед в палец толщиной, и дети черпали его своими деревянными ложками.

Она рассказывала, что испытывала невыразимые мучения, когда ей расчесывали длинные густые волосы, которые сначала мыли прогретой на горячем солнце сывороткой, а потом хорошо смазывали керосином, чтобы не завелись вши, - мать и бабушки слушать не желали, чтобы их отрезать. Когда девочка очередной раз плакала, не желая расчесываться, мать пообещала в обмен на болезненную процедуру какой-то сюрприз. Им оказалась книга родного кабардинского поэта, которую мать каким-то чудом раздобыла в местной библиотеке. Автором оказался отец моей матери, А. Шаоцуков. Малышка на следующий же день принесла книгу в класс и сказала, что у кабардинцев тоже есть свои поэты. Вскоре все узбекские дети знали наизусть переведенные на русский кабардинские стихи.

Ее бабушка, из Лафишевых, жила одной мечтой - умереть на родине. Однажды, решившись, она нелегально выехала, - отправилась на перекладных на Кавказ. Паспорта репрессированным не выдавали, чтобы они до конца положенного срока находились на спец. поселении. До Кабарды она добралась благополучно, но, уже находясь дома, вынуждена была скрываться от властей и попеременно жила у своих родственников: в Нальчике, Баксане, Псыхурее. Но кто-то донес в милицию, что там-то и там-то живет старушка без документов. Бабушку арестовали и посадили, а через месяц под конвоем отправили с семьей назад в Узбекистан. Там же она вскоре умерла и была похоронена.

Вспомнила рассказ о другом, у которого расстреляли отца, владельца железнодорожной ветки, и конфисковали имущество. Вся его семья погибла у него на глазах, когда он наблюдал за расстрелом из-за дерева. Он успел незамеченным скрыться в горах. На протяжении всей жизни он хвалил вождей в период их правления и ругал, когда они умирали. Он так привык к страху, что продолжал бояться по привычке, даже когда ему уже реально ничего не угрожало.

Бабушка рассказала мне о судьбе некоторых женщин своего и окрестных аулов. Позже, когда я подросла, рассказы были дополнены страшными подробностями кем-то из ее родственниц. Всех женщин княжеских и уоркских родов в какой-то день согнали к одному сараю на самой окраине аула, в котором насиловали, а потом ставили к краю предварительно вырытой ямы и расстреливали. Из них уцелела одна, она приглянулась офицеру и позже стала его женой, за что он был разжалован и с позором изгнан из рядов Красной Армии. Его самого сослали в 37-м, и он не вернулся. Вскоре ей помогли нелегально эмигрировать во Францию, где вскоре она стала процветать: открыла доходный салон по пошиву модной одежды. Однако жестокая ностальгия по родине заставила ее порвать с благополучным существованием и вернуться на Северный Кавказ под чужим именем. Вдовствующая княгиня повторно вышла замуж после войны, за потомка рода Гелястановых, который тоже скрывался под вымышленным именем. Но год спустя, в 1948-м ее второго мужа разоблачили и арестовали, а впоследствии расстреляли. Она умерла на родине, в нищете.

Сестра моей бабушки, сохранившая редкую память, назвала однажды всех братьев одного родственного рода Коновых, которых арестовали и расстреляли с сыновьями в течение нескольких дней: Бачмырза, Тлекеч, Дзадзу, Беслан, Тепсаруко, Хажмуса, Алихан. Двух братьев из рода Муртазовых и их сыновей расстреляли в один день. Несовершеннолетним мальчикам из княжеских семей приписывали года, доводя возраст до нужного предела, и отправляли в лагеря. Многих из них скрывали на чердаках и в подвалах соседи, а позже помогали бежать за пределы республики и страны. Дочери княжеских родов, оставшиеся на родине, меняли фамилии и так же, как все другие женщины, весь световой день отрабатывали свои трудодни за 37 рублей в месяц. Так же, как другие матери, они рыли для своих детей глубокие ямы, чтобы те не расползались, застилали их соломой и оставляли малышей и грудных детей в одиночестве, пока сами проходили мили, пропалывая колхозные грядки. Одна мать оставила в яме маленькую дочку, а вечером нашла ее, онемевшую от ужаса; прошло время, но девочка так и не заговорила. Так было уничтожено большинство княжеских и уоркских родов, почти все их фамилии исчезли. Лишь некоторые потомки были разбросаны в Средней Азии, Закавказье, северной периферии России, и небольшая часть проживала за границей.

Я вспомнила чей-то рассказ о двух дальних родственниках бабушки, что чудом уцелели на родине. Один из них, семнадцатилетний, находился в тюрьме за конокрадство отца, когда были арестованы и расстреляны все члены его семьи. Теперь он доживал свои дни в самом отдаленном районе города. Другой, из рода Наурузовых, разругался с властями и не получил обещанной квартиры. Он прожил всю жизнь в маленькой комнате молодежного общежития.

Вспомнила недавнюю научную конференцию в Абхазии, во время которой я познакомилась с известным ученым из Москвы - пожилой женщиной-даргинкой. Она единственная пустилась исследовать древние руины резиденции абхазских царей X века в Лыхны, с молодой энергией увлекая меня за собой. Поднимаясь по широкой парадной лестнице в конференц-зал, я увидела ее, неспешно шествующую и прямую, и смогла оценить ее стиль, равнозначный непреходящему, острому еще вкусу к жизни, к женской жизни: черная шелковая юбка в широкую складку с разрезом, стройные ноги обуты в лакированные черные босоножки на шпильке. В короткой частной беседе я узнала, что два аристократических дагестанских рода, отцовский и материнский, из которых она происходила, были уничтожены, кроме нее.

/Продолжение следует./

 

1 - большой дом, построенный по традиционному образцу: сквозной просторный коридор с четырьмя большими раздельными комнатами по обе стороны; 2 - комната вне дома, летний флигель типа времянки; 3 - квартал; 4 - бог лесов в адыгском языческом пантеоне; 5 - адыгское божество воды; 6 - адыгский демонический обитатель вод (в народе считают, что он затаскивает свои жертвы под воду).

1 - адыгский народный музыкальный инструмент, похожий на трещотку; 2 - адыгский музыкальный инструмент, похожий на свирель; 3 - журавли; 4 - праздничное, чаще свадебное, знамя; 5 - шелковый женский платок, его привязывали к древку.

 

1 - /или махсымэ/ - домашнее пиво, традиционно изготовляемое из проса; 2 - народный певец; 3 - святой; 4 - Эльбрус; 5 - женщина-леший.

 

1 - виноградник.

 

1 - распространенный народный обряд, отголосок язычества, который бытует и поныне;

2 - высокие деревянные башмаки, которые надевали адыгские женщины знатных сословий.

 

1 - родовой знак, тавро - им метили своих коней в табуне и т.д.

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.