http://www.nana-journal.ru

Мы в соц.сетях

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН


Дорога домой Печать Email

Дина Арма

 

/Повесть/

Окончание. Начало - №12, 2007г.; №1, 2008г.

 

Она сказала об этом скупо, почти сухо, будто все еще иссушала собственную неизбывную боль.

Тогда же я познакомилась с необыкновенно милым, интеллигентным человеком, потомком репрессированных кумыкских князей, мать которого оказалась ссыльной черкешенкой, депортированной в 30-е годы в Дагестан. Он поведал о воспоминаниях своей матери, когда ее, сонную маленькую девочку, спешно волокли ночью по снегу к ожидавшей повозке, на которую погрузили лишь необходимый скарб, и она впервые увидела, как плакал отец, которого вскоре расстреляли.

 

Я вспомнила брата моего деда, погибшего во Вторую мировую, - дед так походил на его фотографии, - сухопарого, с ясными голубыми глазами и белозубой улыбкой. После немецкого концлагеря, из которого он бежал, его выслали в Сибирь на двадцать пять лет. Он вернулся в срок и привез жену - сибирячку, спасшую его от голодной смерти.

Я почти ничего не знала о своем деде-коммунисте, который погиб на фронте, оставив жену и семерых детей, из которых старшим был мой отец. По ночам он с другими соседскими подростками воровал кукурузу и арбузы на колхозных полях. Это была смертельная охота, - сторожа стреляли на поражение, так отец потерял двух своих друзей, но благодаря ему семья выжила в послевоенный голод. Отец, немногословный и сдержанный, лишь однажды рассказал нам, увидев, что мы с братом оставляем недоеденный хлеб, как он студентом терял сознание от голода и едва не умер в послевоенном Ленинграде, когда у него украли карточки на хлеб. Ежедневно он переправлялся через замерзшую Неву в парусиновых туфлях, и заимел первый в своей жизни костюм перед выпускными экзаменами, когда его премировали за отличную учебу. Мать и младшие сестры отца по полдня собирали камыш, стоя по пояс в местном болотце, к их ногам присасывались голодные пиявки. Камыш сушили, разминали и плели корзины, которые за бесценок продавала на рынке бабушка, черноволосая, смуглая, иронских голубых кровей, с изящными руками, красоту которых не испортили долгие страшные годы послевоенного вдовства. Половину вырученных денег она отсылала папе в Ленинград, выполняя последнюю волю погибшего мужа: выучить старшего сына, чего бы ей это ни стоило.

И другая бабушка: длинная шея, прозрачная белая кожа, серые глаза, высокие брови (я понимала, почему из-за нее стрелялись на дуэли два кабардинца-белогвардейца), но такая же стройная и высокая, как и папина мать, будто до конца жизни они так и не сняли жесткого девического корсета; раннее вдовство с четырьмя маленькими детьми в голодном послевоенном городе, где ее лишили талонов, как вдову военнопленного, и где не нашлось ни клочка земли для маленького приусадебного хозяйства, за счет которого выживал народ.

Вспомнила свою недавнюю поездку на море в Лазаревское. Мы поселились в одном из маленьких домиков. Отец, глядя на вечернее море, неожиданно произнес, взглянув на меня: “Где-то здесь жили мои предки, абадзехи”. Я спросила, почему же он не знает никого из них. “Они теперь в Турции, наша фамилия образовала там целое хабле. Только один мой прадед бежал в Кабарду. Поэтому нас так мало”. Мои дальнейшие горячие расспросы ни к чему не привели. Похоже, отец и сам толком ничего не знал. Тем же вечером наша хозяйка, с которой я подружилась, веселая и разбитная, жаловалась мне на “бесчинства местных дикарей”, которые вот уже пятый раз сносят памятник генералу Лазареву, герою войны, в честь которого исконное адыгское название местности было заменено на Лазаревское. “И ведь надо же, делают это по ночам, как воры!” - добавила она возмущенно. Старик-сосед, неразговорчивый и угрюмый, который зашел по делу, сказал: “Этот “герой” уничтожил тринадцать шапсугских аулов. Я бы сделал не так: я снес бы памятник днем, чтобы все видели, особенно власти”.

Вспомнила последнюю поездку в Москву, когда в толчее вагона мой взгляд остановился на обычной, набившей оскомину картине: группа усталых женщин с тюками и баулами. Я ни минуты не сомневалась, что это - свои. В черном пространстве разверзающейся пустоты тоннеля, навстречу которой мы с грохотом неслись, они не проронили ни звука. Мы миновали мою и еще две последующие станции. И все-таки я не ошиблась: они заговорили по-кабардински.

Я думала о предмете моих постоянных мучительных исканий в запутанном лабиринте с идиотской вывеской “Кто есть я?” Чем все-таки была эта моя застарелая отчужденность, которая нигде не давала чувствовать себя дома? В кабардинских аулах я была своей и одновременно не своей из-за слабого знания языка и еще чего-то неопределимого, но во мне еще оставалась большая часть меня, которая не умещалась в эти рамки.

Именно поэтому мне иногда казалось, что адыгство меня стесняет, чтобы я могла постоянно выносить это тесное фашэ, - оно было на два-три размера меньше нужного и трещало по швам. В такие моменты мне не хватало вольной греческой тоги. Но проходило время, и меня с новой силой влекло к неповторимому терпкому аромату адыгского духа, который никогда не блестит, - только мерцает.

В Москве я чувствовала себя как рыба в воде, но и здесь большая моя часть оказывалась невостребованной и составляла мою невольную тайну. Она же весьма интриговала моего славного московского приятеля Гришу, и он говорил: “Не становись, как все. Ты слишком другая”. Я смеялась: “Именно поэтому мне это и не угрожает”. В отличие от Москвы, моя “вненациональная” часть в рафинированно-адыгской среде вызывала скорее вежливое отчуждение.

...Передо мной лежала общая тетрадь в коричневом переплете, принадлежавшая Теун, младшей сестре моей матери.

 

Теун

С детства я знала, что у нее было слабое сердце, и она рано умерла. Помню фразы, вскользь оброненные матерью, когда после похорон соседа она нашла ее, горько рыдающую в углу спальни.

- Что с тобой? - спросила испуганная мама.

- Знаешь, я сегодня так позавидовала покойному К.: он похоронен. А у нашего отца даже могилы не осталось!

Но однажды (я уже была подростком) мама расплакалась в очередную годовщину ее смерти: “Если бы тогда был гемодиализ, я бы спасла ее!” И вскоре резко, почти зло добавила безо всякой видимой связи: “Я презираю и не понимаю подобную слабость: нужно уметь преодолевать любые трудности”. Много позже я почти восстановила трагическую причину ранней гибели Теун по отдельным, случайно услышанным репликам и фразам. “Сделай же что-нибудь! Я больше никогда, никогда этого не повторю… У меня очень мерзнут ноги”. И мама грела ей ноги пуховым платком и растирала руками, стараясь растопить смертельный холод, который заползал снизу. “Я его больше не слышу, оно остановилось”, - последнее, что сказала Теун.

Когда я повзрослела, мама достала из глубин нашего бездонного сундука маленький футлярчик из слоновой кости, - это был несессер, - ручки всех инструментов тоже были высечены из слоновой кости. Все это хранилось в черном ридикюле с выбитым одиноким цветком редкой красоты. “Это принадлежало твоей тете, а теперь твое”. Она извлекла из темных недр сумочки паспорт, пропуск с маленькой фотографией: на меня смотрело мое же лицо с не моими толстыми косами по плечам. Следующим был футляр с очками в старомодной оправе. Я их надела и вскрикнула от удивления: “Они же как раз для меня! Та же степень диоптрий!” Я знала, что все стены маленькой комнаты в общежитии МГУ были увешаны моими детскими фотографиями, первое слово, которое я произнесла, было имя Теун. А однажды, к ужасу моей мамы, ее сестра призналась с шокирующей прямолинейностью: “Ты же знаешь, как я тебя люблю. Но иногда я думаю: если бы с тобой что-нибудь случилось, Дина была бы моей”.

Я взяла общую тетрадь в коричневом переплете из искусственной кожи. Тетрадь была исписана мелким отчетливым почерком, который, казалось, кроме информативной, нес еще эстетическую функцию. Я полистала ее. В нее было заложено несколько писем – не отосланных, как я поняла позже. В самом конце тетради я обнаружила несколько стихов, написанных рукой Теун. И открыла тетрадь:

“Для меня все началось, когда после моего возвращения из Москвы к нам пришел незнакомец с какой-то бумагой, на которой красовалась гербовая печать, и поздравил с реабилитацией погибшего отца. Я вспомнила тогда душный летний вечер, к нам постучали в дверь, - это был Жанхот. Мальчишеское лицо его было бледно, круглые стекла очков тревожно поблескивали. Они крепко обнялись с отцом и зашли на кухню. Мамы и сестры не было, поэтому пришлось накрывать на стол мне. Жанхот впервые не улыбался, а что-то быстро и очень тихо говорил отцу. “Они все арестованы… все шестеро. Похоже, их больше нет в живых... Теперь на очереди я”. Я сразу поняла, о ком речь. Я знала их всех: они собирались у отца по вечерам и говорили больше всего о том, какой должна быть эта книга, над которой они работали все вместе, - “Кабардинский фольклор”. Я помнила всех: Тута Борукаев, Таусултан Шеретлоков, Пшикан Шекихачев, Сосруко Кожаев, Михаил Талпа и сам Жанхот, самый молодой и веселый. Иногда заходил Адам Дымов, - они вместе с Нурби Баговым открыли первую типографию и выпускали в Баксане первую кабардинскую газету “Адыгэ Макъ”. Я помнила, как похудел, осунулся отец, когда в 35-м году нелепо погиб Нурби, его учитель и друг, который уже много лет работал над этой книгой. Все они искали по селам оставшихся в живых сказителей и записывали их, регулярно выезжая в села, иногда - в самые далекие места республики. Собираясь у нас, они весело смеялись, шутили и спорили. Молодые, задорные... Я любила наблюдать за ними, забывая свои собственные дела. В эти минуты жизнь казалась мне праздничной и значительной. Вскоре отец принес новую книгу, еще пахнущую типографской краской; на твердой обложке было выведено тиснеными буквами “Кабардинский фольклор”. Он был бледен, улыбался, а в глазах стояли слезы. Это был 1936 год.

…Отец протестующе поднял руку, будто защищаясь, но Жанхот перебил его: “Да-да, я знаю, на разговоры нет времени. Кроме того, меня не должны у тебя видеть. Его бумаги не могут у меня оставаться. Скоро должны прийти с обыском. Может быть, сразу же и заберут”. И он положил перед отцом какие-то бумаги. Они молча курили и даже не прикоснулись к еде. Жанхот вскоре ушел.

В ту ночь я не могла заснуть и слышала, как отец выходил курить на кухню, во двор, как глухо и напряженно звучали его шаги в темноте душной летней ночи. Раньше отец не спал ночами, если писал, но с того дня он перестал спать вообще, осунулся и похудел. Однако лицо его как-то особенно светилось, и если бы я не знала о его изнуряющей тревоге, можно было сказать, что от него исходит умиротворяющий свет. Самым невыносимым было молчание, которое повисало внезапно, в разгаре повседневной суеты, захлестывая нас мертвой пустотой, разъедая несокрушимую, как казалось, цельность нашего семейного мира. Мы ждали недолго: Жанхота арестовали через две недели, а месяц спустя семья узнала о его гибели.

Я вспомнила и тот день, когда отец собрал оставленные Жанхотом бумаги, с угрюмым спокойствием положил их в старый портфель и, не сказав ни слова, вышел, забыв закрыть за собой дверь. Он вернулся поздно ночью оживленным, каким уже давно не был, и я услышала лишь два слова, брошенные им маме: “Готовь вещи”. Мама проплакала всю ночь, а наутро заковала себя в броню немоты. Отец много работал, по-прежнему почти не ел и не спал, постоянно курил, но не был подавлен, как перед арестом Жанхота.

После гибели Жанхота почти все визиты к нам прекратились, и дом погрузился в странное оцепенение, оживляемое только капризами младшего братишки Маги и нашими спорами. Вскоре отцу пришла повестка на фронт. Было невозможно представить его с винтовкой в руках: ведь он уходил из дома, когда резали кур и мама всегда обращалась с этой просьбой к соседям. Он не успокоился, пока не купил нам по мешку фасоли и муки. Я помню его теплые губы на своей щеке”.

Эта запись была вклеена и предшествовала другим, сделанным ранее.

 

* * *

“С фронта мы получили два письма, затем - молчание. У нас выбили окна, а на стекла нет денег. Мама раздобыла картон, промаслила его и вставила в раму. Всю зиму спали, не раздеваясь, и все-таки дрожали; спим по двое, тесно прижавшись друг к другу - так теплее. Мама попеременно ходит с нами на окраину за дровами, в лес, на Кизиловку. Лиуан колет дрова, а мама со мной или с Нальжан складывает дрова в сани. Мы чередуемся с сестрой, чтобы кому-то оставаться дома с маленьким Магой. На добывание дров уходит почти целый день, но мы даже двигаемся с трудом, куда уж тут работать! Всему виной страшная слабость от недоедания. Еды почти никогда не бывает, и мы очень медленно жуем макуху (так требует Дат), чтобы заглушить голод. Правда, Мага сразу все съедает и снова кричит от голода. Мама прибегла к одной уловке, которую, похоже, разгадала только я, но никому о ней не сказала: перед сном она сообщает нам, что поставила варить похлебку. Все успокаиваются, но засыпают, не дождавшись. Они не знают, что мама кипятит пустую воду.

Пришел военком, к которому ходил отец перед фронтом. Он сухо сообщил нам, что отец попал в плен. “Все, кто живым сдался в плен, - предатели”, - сказал он.  С тех пор к нам перестали приходить даже родственники. Сама Дат запретила им. Она не изменилась, только неистовее и дольше стала молиться.

 

* * *

…Я любила наблюдать, как отец играл в шахматы. Он воспринимал игру всерьез, очень нервничал, а когда начинал проигрывать, то не выдерживал, неожиданно смешивал все фигуры и заявлял, как ребенок: “Начинаем сначала!”

Вспомнила другой случай, когда мама купила отцу дорогой отрез на костюм: “Не выдержала и взяла из денег, отложенных на питание: у тебя ни одного приличного костюма!” На следующий день к нам пришел Бетал Куашев с новыми стихами. Они сидели за столом, и отец просматривал стихи в большой папке.

- А где тот отрез, который ты купила Беталу? - сказал он матери.

Мама молча вынесла отрез и протянула его гостю: “Пусть Господь дарует тебе вместе с ним здоровье и успех!”

 

* * *

Я закончила учебу в МГУ, вернулась домой. Чудесная неповторимая эпоха - позади. Я продолжаю жить и работать, свернувшись внутри себя под натиском непривычно низких потолков и тесных помещений. Но настоящая жизнь как будто где-то затаилась. Настоящей жизни нет, я слышу только слова: слова-назидания, слова-формулы, слова бытовой текучки, слова-лозунги. Чаще всего - слова-лозунги. Я теряюсь в них. Они так часто и произвольно повторяются, что их больше не слышишь и не понимаешь. Силу и смысл придает только мое чувство, расцветающее чувство.

Жизни нет, она прячется за неверными словами. Смысла нет, одни разговоры. Они не отражают того, что есть, в лучшем случае придают только бледную форму, а зачастую вообще уводят в сторону. Так называемое содержание остается субстанцией совершенно особенной, неозначенной, и слова к ней не имеют никакого отношения.

Иногда мне кажется, что от нашей оголтелой болтовни сбежали все молчаливые духи, населявшие сердце планеты. Мы навсегда спугнули их, и теперь, чтобы заполнить пустоту, мы ее безнадежно заполняем словами, за которыми ничего не стоит, какой-то бездушный мусор… Мы выворачиваем себя наизнанку, чтобы выявить, выяснить, определить. И кончается это, как правило, грустно, ибо мы целый мир заключаем в схему. А нужно было сначала учиться двум вещам: видеть и слушать.

 

* * *

Однажды вечером я решилась. Мама стояла у плиты спиной ко мне: “Дат, ты помнишь те бумаги, которые принес Жанхот отцу перед арестом? Где они?” Я видела, как напряглась спина матери, но она ответила будничным тоном, не оборачиваясь: “Я не помню никаких бумаг”. - “Они должны были остаться, я хорошо помню, как их принес Жанхот, а после его гибели отец, не слушая тебя, поднялся к военкому, который тогда еще жил в нашем подъезде… А когда вернулся, я слышала, как он сказал тебе тем же вечером “собирай вещи”, и ему действительно вскоре пришла повестка на фронт”.

Мать не торопилась с ответом, она энергично размешивала пасту в чугунке.

- Наверное, отец увез их с собой на фронт.

- Мама, но это же неправда. Зачем они ему на фронте?

Она обернулась - лицо было бледнее, чем обычно. Потемневшие глаза - непроницаемы:

- Что ты от меня хочешь?

- Бумаги Жанхота Алоева, которые он передал отцу.

- Зачем они тебе вдруг понадобились?

- Мама, почему ты мне не доверяешь? Почему?

Она по-прежнему молчала, опустив глаза. Ее молчаливая непреклонность - то, что меня всегда так злит и восхищает.

Я уверена, эти бумаги многое объяснят: почему забрали и убили Жанхота, почему отец показал их военкому и вскоре получил повестку, хотя я хорошо помню - у него была бронь. Дат, это объяснило бы всю нашу жизнь, весь этот ужас, который мы пережили!

- Вряд ли тут помогут какие-то бумажки, детка, - произнесла мать устало.

- Где они?

- Я не знаю.

- Тогда скажи хотя бы, откуда эти бумаги?

- Их привез из Турции учитель и друг твоего отца, Нурби Багов. После того, как к власти пришли младотурки1, отношение к адыгам там изменилось: им стали разрешать многое из того, что раньше было под запретом, в том числе посещать библиотеки и архивы. Нурби долго работал в архивах, успел кое-что переписать. Но позже, когда пришли кемалисты, архивы уничтожили, закрыли школы, запретили говорить на всех языках, кроме турецкого. Запретили даже играть на народных инструментах. После возвращения на родину Нурби стали преследовать как жившего за границей, и он вынужден был наглухо спрятать архивные материалы. Он передал их не отцу, которого бы сразу заподозрили, а самому младшему, почти мальчику, - Жанхоту. Это все.

Мать замолчала. Я поняла, что продолжать бессмысленно, но она внезапно заговорила:

- Тогда твой отец перестал есть и спать. Только курил и молчал, ночи напролет сидел за столом и вскоре стал походить на свою тень. Однажды он сказал: я пойду к нему, к Калмыкову2. Я стала плакать, чтобы он этого не делал, ведь по распоряжению Калмыкова забрали Жанхота. По его же распоряжению должны были забрать твоего отца. “Я сам пойду”, - сказал отец.

- Он не стал надевать свой лучший костюм, - продолжала мать, - оделся как обычно, буднично. Ничего не стал есть и молча вышел. Калмыков принял его без очереди, вышел навстречу и пожал руку. В кабинете твой отец сразу и сказал: “Я пришел спросить, что вы от меня хотите: за мной повсюду следят, как за преступником, ко мне приходят с предупреждением об обыске, как к преступнику. Я спросил одного из них, какие за мной грехи, кроме честного труда, но мне не ответили. Может быть, вы мне скажете?” Калмыков захохотал, а потом сказал очень серьезно: “Поверь, я горжусь, что среди нас, адыгов, есть такой человек и поэт, как ты. И пока я буду жив, никому не позволю причинить тебе зло. А помочь всегда рад. Приходи всегда, когда тебе нужно”. Твой отец не сомневался в правдивости того, что ему было сказано. Он был доверчив, как ребенок.

- Как же случилось, что главный подписал бумагу, чтобы посадили Жанхота? - спросила я.

- Я не поверила Калмыкову, потому что погибли почти все литераторы и писатели республики. Однако сказанное им все-таки оказалось правдой, и пока он был жив, твоего отца не трогали. Я думаю, потому, что для республики нужно было сохранить хотя бы одного настоящего поэта. И только после ареста и гибели самого Калмыкова нашли способ от отца избавиться.

- А бумаги?

- Бумаги лишь предлог для арестов. Отец говорил, этим свидетельствам и документам, которые насобирал Нурби, цены нет. И меня бы взяли, будь я грамотной и читай все это. Но Аллах оградил меня своей милостью: я не прочла ни строчки.

 

Бедная мама! В течение всей недели я усыпляла её бдительность, - ни разу не упомянула о бумагах. «Дьявольские бумажки!» Такое определение могло испугать кого угодно, но не меня. Мое безумие (я сама это хорошо осознавала) зашло слишком далеко. Уже не я, а оно вело меня, и едва мать на несколько дней  уехала в Баксан для весенних работ, как я сказала себе: пора, и тотчас приступила к поискам… Синюю папку я обнаружила на дне сундука и раскрыла её…

Едва переступив порог дома, мать сразу все поняла. Даже не глядя на меня, - не знаю как.

- Ты все-таки нашла бумаги, - сказала она  и тихо опустилась на стул.

- Как вы могли молчать об этом! – крикнула я, уже не сдерживая слез. Пока я плакала, она сидела тихо, не шевелясь. Я только повторяла «как вы могли!» и когда я перестала, мать сказала:

- Есть правда, которая испепеляет сердца. Если убили твоего отца или брата, можно найти убийцу. Если уничтожили род – можно найти убийц и отомстить им. И даже если уничтожили племя, можно найти виновных и наказать. Но если уничтожен почти весь народ – где найти врага? Он становится невидим. И горе тому, кто сделает врагом другой народ или целый мир. Такие превращаются в одержимых безумцев.

- Но если скрывать правду, как скрывали от нас, она не будет известна, то война  может повториться завтра, и повторяться каждый раз!

- Это так. Но к правде надо быть готовым. Вас не готовили к правде, в нашей жизни так поставлено, что о ней  нигде  никогда даже не упоминают. Как же мы можем сказать о ней нашим детям, - она может разорвать их сердца.

Неужели и вправду, детка, ты можешь думать, что эту правду никогда не узнают? Не вы, так другие, не в этом столетии, так в следующем. Жизнь длинная. Какая разница, в шестом или девятом колене будет увидена истина, перед кем из потомков время откинет непроницаемый полог и обнажит трагическое и смешное, великое и убогое в череде поколений, и блеснет в нескончаемой людской реке вездесущий прекрасный лик Тха (верховное божество в адыгском языческом пантеоне – Д. А.) Важно, что она будет увидена ЕГО глазами, записана ЕГО рукой, первым зачинателем рода и самого народа,  при тленности своей божественно бессмертного, ибо отпрыски, - народ его - это воплотившиеся во множестве глаза, уши, руки и сердце первого человека, - слепок  рук и творение самого Всевышнего.

Ты видела, как через асфальт пробивается трава? Сколько бы он не закрывал, ни душил её, а она все равно пробивает  его, потому что трава сильнее, - ведь она живая. Живое всегда  сильнее мертвого. Живая правда всегда будет услышана, рано или поздно, какой бы она ни была.

Но кровь умерших всегда взывает к живым, и она может сжигать их бесплодным огнем. Сердце женщины - бездонный колодец, она прячет свою боль на самую глубину и живет с ней до смерти. Сердце мужчины - сухая степь: пройдет огненный смерч и превратит её в выжженную пустыню. Поэтому твои братья не должны ничего знать. Обещай мне!»

Я молчала. Мать твердо и требовательно повторила: «Обещай мне!» И я кивнула.

-Нальжан тоже не должна знать, - у нее ребенок. Обещай, что не скажешь ей!.. Обещай!

-Обещаю!.. Но как же все остальные? Ведь все живут так, будто ничего не произошло, живут, как во сне! Все довольны и даже счастливы! Как это возможно?

- Это - беспамятные. Они восстали из ящериц и саламандр. У них очень долго была жизнь пресмыкающихся, в течение которой они все забыли. Не их вина. Им не дано знать.

И она  рассказала мне эту притчу.

 

ПРИТЧА

«Плачет Рахиль по детям своим

и не может утешиться,

Ибо нет их».

Собрал однажды Творец вездесущий подвластных богов  на священной горе и провозгласил: «Бессмертные! Отныне от вас пойдут и нарекутся народы. Найдите имя им!» Молодой черноволосый бог Тха смотрел на розовеющее рассветное небо. «Ау, Дыгъэ!»- воскликнул он на своем странном гортанном языке при виде солнца. «Что ж, пусть его народ зовется адыге, дети солнца», - решили боги.

И пошли от богов  народы, которые нареклись разными именами. Но грешной оказалась жизнь смертных, и Всевышний наслал на них потоп. Среди всех спаслись только праведные в Ноевом ковчеге. Не стало суши, и на 40 дней мир поглотили воды. Чтобы найти землю, дважды выпускали они белую птицу, во второй раз прилетела она с зеленой веточкой мирры, а на третий раз не вернулась, найдя сухое прибежище, и дети Тха, что были среди праведных, назвали её божьей птицей, тхаруко1. Отхлынули воды, и обнажилась твердь обновленной земли, что оказалась горой Эрцаху, где и по сей день стоит остов ковчега. И даровал Господь адыгам цветущие земли Черного моря и Меотиды с горами, предгорьями, плодоносными равнинами и полноводными быстрыми реками, и цветущие земли Западной Анатолии, северной и центральной  Малой Азии, и благословил их на земле своей.

И во временах, опрокинутых в небеса, на дне текучих вод и глубинах земли запечатлелись смутные кольца, в которых была воздвигнута и обращена в руины роскошная страна Синдика, процветавшая на морском берегу, созданы и забыты письмена, напоминающие таинственные греческие иероглифы, возведены на трон и уничтожены царские династии. Во времена благословенные  на морском берегу зародился и расцвел роскошный цветок Боспорского царства.

Дети Тха добывали рыбу, закидывая конопляные сети, и на своих маленьких, выдолбленных из дерева каюках заплывали далеко в море, глушили баграми дельфинов и вытапливали драгоценный дельфиний жир, что продавали  греческим и турецким купцам. Легкие  камарики, скроенные без единого гвоздя, несли на носу изображение священного козла, дарящего удачу и победу в морских схватках. Они были легки и быстроходны, и их можно было быстро скрыть в густых зарослях прибрежных лесов. Шапсуги, жившие у моря, переправлялись через глубокие реки Шахе  и Аше на высоких деревянных ходулях. И покровительствовал прибрежным племенам адыгов Кодес, что удерживал морские воды в берегах, а в стране души Апсны2 - всесильный  Хайт, имеющий силу самого океана, что царствовал в своем роскошном подводном дворце, и прислуживали ему 12 мальчиков - утопленников.

Мужчины их были великие воины и входили во все воинства мира, и, оказавшись в Египте, воцарились на престоле. И стал Египет  зрачком мира, что простирал свой взор и власть на великие земли Палестины и Сирии, Киликии  и Ливана, Судана и Ливии.

Множилась и росла мощь и сила их, ибо были они любимы Создателем. Умножались по Его воле  люди родов, чтобы походить  на своего создателя. Но иные, приблизившись к божественному совершенству, получали вместо милости гнев господний. Такие чаще всего оставались бездетными и обделенными судьбой, будто редкие избранники, достигшие в своем совершенстве небесных высот и дерзнувшие встать вровень с ними, лишались своего продолжения во времени. Или, достигнув предела, были остановлены невидимой чертой. Ибо умножение рода - это только бесконечная попытка достичь совершенства, но не пребывание в нем, и человеческий род - это только колесо божественной колесницы, а не стрела, достигающая солнца.

Это был странный народ, который больше жизни любил свободу, и  народ походил на своего Создателя. И зачинал Всевышний детей своих в солнечном лоне горячей любви, и были они истинными детьми солнца; их огненные души и сердца помещал он в надежные сосуды крепких тел и молчаливых уст. Младшие боги, горячо любя народ свой, принимали человеческий облик и заходили в дома, как гости. Прознали про эту хитрость люди, и встречали каждого гостя, как  бога своего, и первого мужчину, что заходил в первый день после нового года, почитали Созарешем, и в честь него ставили грушевую ветку или ветку боярышника с семью сучьями, и зажигали на них свечи.

Но другие боги невзлюбили Тха за независимость и гордость. Особенно негодовал могущественный бог Севера Гог. «Он ни во что не ставит богов! - гремел он, - предпочитает им солнце и свой смертный народ!» Разгневались боги и приковали Тха к скале. Из стекающей на землю крови прикованного бога появились редкие цветы - кавказские крокусы шафранового цвета, что спасали от огня. Так был спасен Медеей Ясон, когда натерся соком крокусов, чтобы устоять перед пламенем огнедышащих медноногих быков Ээта, подаренных Гефестом. В порыве ревности и гнева послал Гог многочисленный народ свой  Магог уничтожить народ бога Тха, чтобы овладеть великими землями их, с морями, реками и озерами, обширными пашнями и тучными стадами, и бесчисленными табунами редких лошадей, цветущими садами и виноградниками, и прекрасными женами их, что во все времена были в центре вожделеющего зрачка. Но нелегко оказалось одолеть детей Тха, ибо то были великие воины.

Тогда прознали Гог и Магог, что сила народа - в могучем дубе, который почитается священным в священной роще. Ее охранял Мазитха, о котором  сложили песню:

 

Тебя именуем Тха лесов.

Усы твои – червонное пламя.

Тебе в молениях возливаем щедро кровь –

питье красное.

Зарезан в дар – жертву тучный белый козел,

угодный тебе.

Перед тобой молодая жена

неплодная на коленях долго стоит.

Белорукий – ты знаешь все.

Могучий – ты низко клонишь вершины дубов.

Одежда твоя – шкура тучного тура.

Ложе твое – место тела слона.

Чистым серебром оправлены рога твои.

Стрела – сердцевина красного кизила ядреного.

Лук у Мазитхи из ореха - белого дерева,

Головою тряхнешь – по лесу шум идет.

Тогда зверь – о, горе, - в норе содрогается.

 

Бог леса ездил на кабане с золотой щетиной, и посылал самок оленей и лосей на опушки леса, и  девушки доили их.

К дубу приходили страждущие с самыми заветными желаниями, ибо суетные и незначимые дуб не принимал. Желания и надежды горели разноцветными лентами и лоскутами  на ветвях дерева. А у корней на алтаре мужчины  приносили жертвы богу своему. Чем больше проливалась кровь человеческая, тем обильнее лилась жертвенная, и кора дуба постепенно из коричневой стала багровой, а лоскуты на ветвях пестрели все гуще.

Тогда решили враги уничтожить дуб. Они пришли с топорами, но не успели занести их, как со всех сторон войско обступила стая волков с холодным блеском в глазах. Люди оборонялись топорами, но волки прибывали, а наутро нашли растерзанные человеческие тела. Тогда Магог решил сжечь священную рощу с дубом, чтобы не водилась там смертоносная лесная тварь. В самый засушливый день подожгли сухой валежник, но раздался гул в небесах, набежали облака, и небывалый ливень загасил первые языки пламени. Тогда враги взяли ружья и принялись убивать лесных животных. Однако поднялся ветер, ветви деревьев гнулись и  хлестали их лица, а древесные лианы обвивали и опутывали руки и ноги. Люди целились в зверя, но попадали друг в друга. Так погибло большинство из врагов, а те, что остались, в ужасе бежали, и прокляли чужой священный лес и хранителя его, Мазитху.

Тогда явился сам Гог, Северный бог, и принялся рубить  священный дуб под корень, но топор отскакивал и тупился. Рассвирепел Гог и начал обрубать сучья, и кровь жертвенных животных, обильно питавшая дерево, брызнула на руки его, и на тело, и на лицо, заливая глаза. Ослепленный кровью Гог продолжал рубить, и разметал в разные стороны пышные ветви, увитые лоскутами надежды, лишил дерево кроны, и оставил стоять только голый ствол, истекающий кровью.

Прикованный к скале создатель перестал слышать народ свой. И стали выходить из берегов своих реки, переполненные кровью, и жизнь стала соседствовать со смертью так тесно, что граница, разделяющая их, отпечаталась на переносице мужчин, разделив её глубокой прямой складкой, так что один глаз созерцал жизнь, а другой - смерть, а потому в счастье и несчастье они научились видеть их тесное соседство, и смеялись над страданием и печалились в радости.

Глаз мужчин был точен и всевидящ в темноте, как при свете дня, подобно глазу горной рыси, а ухо обрело чуткость дикой серны. Они проникались презрением к любому страданию, так же, как к чувству, и умирали без стона. Одним из грехов почиталось излишество – в богатстве так же, как в еде, и так же, как смертоносны были для воина роскошь, нега и чревоугодие, грехом и настоящим проклятием была для него жирная плоть. «Еще не родилась та лошадь, что не околеет под тобой на ближнем переходе», - говорили толстяку.

От вечной готовности к бою их одежда приобрела вид, нужный для войны: на ремне – кинжал и нож,  на груди – газыри, бесшумные ноговицы, плотно облегающие стопу, и бурка, которая спасала от воды и холода, служила постелью и невидимым укрытием. Рука их была тверда, как добываемая ими сталь, которую закаливали семь раз, окуная в масло черного буйвола, и к закалочной жидкости добавляли растение зыкъер (зыкер), что росло в горах и делало сталь крепче дамасской. Днем кинжал находился на поясе, а ночью – у изголовья. Оружие никогда не вынималось из рук, и скоро оно приросло к ним. Так душа адыга переместилась в оружие, а у матерей стали рождаться младенцы с кинжалом в руках.

Скалистый, узкий лабиринт тысячелетних войн, через который они проходили, отшлифовал их, оставив лишь необходимое: сухое крепкое тело, сильные руки и ноги, ловкие и быстрые, как черкесские стрелы, строгие лица с лаконичными резкими чертами. Но еще сильнее стал их дух, который всегда подчинял тело и повелевал им, и так стала плоть  одухотворенной.

И как благословенными испокон веков были сраженные молнией властителя небес Шибле, так благословенными были павшие в бою, ибо доблесть их была священным покрывалом, которая делала их тела нетленными, и над ними не совершали омовения. Один воин из рода Анзорей был захоронен на поле битвы, но отправляя прах на землю отцов, извлекли тело через 40 дней, и увидели, что тлен не коснулся его. Поэтому, считали адыги, погибшие в сражении были любимцами Создателя. Одна княгиня из темиргоевского рода сказала после смерти мужа, который умер пожилым в своей постели: «Из его кожи получился бы хороший курдюк».

Дороже жизни почитался для воина хороший конь, ибо был он осенен звездной рукой самого Невидимого. За него любой мог отдать дом свой, и стада, и пашни, и земли свои, ибо только конь мог спасти от пули, штыка и стрелы, только конь заменял в нескончаемых военных походах убитого друга, живое тепло четырехногого заменяло далекий дом, а умный взор служил безмолвным советом. Лучшие из лучших лошадей породы шолох были отмечены двойной тамгой,  - одной от бога, другой  -от дьявола, шутили бывалые всадники, ибо никто не мог объяснить соединения стольких достоинств в одном творении: божественной силы, выносливости, скорости, ума и преданности.

Всадник никогда не расставался с конем, и вскоре прирос к нему, образовав единое целое. «Щым и лъынтхуэр ц1ыхулъ ирожэ (в жилах коня течет человеческая кровь)», - говорили люди.  Пролетая мимо пеших в сражениях, игрищах и набегах, или в дикой скачке молодого удальства, конь казался с головой и торсом человека, или всадник – с копытами и крупом коня. Греки, что испокон веков жили рядом с адыгами на золотых берегах Черного моря, назвали это существо Кентавром.

Так же, как с конем, черкес никогда не расставался  с оружием. Ибо только мужчины могли отстоять два великих блага, которые даровал им Господь: прекрасную землю и прекрасных женщин. Но, даровав, тем самым проклял, ибо земли и женщины их испокон веков были в центре вожделеющего зрачка.

Женщины унаследовали красоту земли: как бьющие из земли источники, глаза чисты и прозрачны, как земные недра, - черны и бездонны; так же, как земля щедро омывалась великими морями, реками, озерами и ручьями, так и прекрасные тела их  омывались струями алой, горячей крови, в которой растворились морские, степные и горные ветры, наполняющие  легкостью и резвостью. Волосы - темны и густы, как леса  земли, и так же благоуханны, как цветы и травы. Женщины походили на крепкие плодоносные деревья с глубокими ветвистыми корнями,  - они могли устоять в ураган, и гибкие тела  гнулись, но не ломались, а корни уходили глубоко вниз, обильно оплетали сердце самой земли, образуя на нем имя Бога, подобно тому, как сосуды, оплетая человеческое сердце, складывают из себя имя Аллаха. И носили они нагрудники и пояс серебряные, ибо серебро залегало в недрах гор и предгорий, и также, как золото Востока, исцеляло от всякого недуга, а также нечистого мужского  взгляда, что не должен был подниматься выше груди, - уязвимость их была столь же велика, как и сила чар. Ибо носила каждая  в чреве своем тысячи звезд в двух сияющих сферах, что могли дать жизнь целому новому народу, и цвели они по обеим сторонам божественного лона, напоенного светом нестерпимого солнца, - колыбели бессмертия. Потому каждая почиталась и охранялась как будущая мать целого народа. Чем яростнее разгорался великий дух мужской любви, чем сильней становился бич неистребимого влечения, тем туже затягивался корсет на  девичьем стане, тем тщательнее изживалось всякое чувство в себе, тем изощреннее насмехались над несчастным, который выказал тень еще не вытравленной  любви. Все неистовее насаждался образ непорочной девы, лишенный всякого чувства, которая впоследствии должна была быть лишь надежной женой и хорошей матерью, не вселявшей безумную любовную лихорадку. Ибо это и была сама смерть. Опасная страсть делала тело влюбленного податливым и мягким, как воск, лишала воли и силы, так что руки и ноги отказывались повиноваться, голова горела огнем, а глаза казались дикими и блуждающими. Такие становились первыми жертвами в бою и на них уже при жизни смотрели как на мертвецов. Но неистребимый властный дух любви, изгнанный из телесных пределов, поселился внутри, растворился в каждом изгибе тела, в скупых движениях и словах, в кротких робких взглядах, в затаенном невыразимом очаровании плоскогрудых девственниц, стянутых корсетами, которые в знак великого молчаливого презрения к вечному обузданию женского приобрели неповторимую осанку богинь. Так что сама богиня любви, едва появившись, сразу же сбежала, так и оставшись безымянной. «У них даже есть богиня пчел и бог наездников! Но меня они не замечают, почитая богиней каждую смертную! И каждая же мнит себя богиней! Они предпочитают смертных, зная, что полюби меня кто-нибудь из них – и тот обретет бессмертие и вечную любовь!» - рыдала она подле бога Тха, мучимая ревностью. Великий бог молча гладил её роскошные волосы; сказать ему было нечего, ибо в каждую из дочерей своих он вкладывал столько любви и страсти, что они являлись свету непростительно прекрасными для смертных, и потому каждая способна была остаться в сердце мужчины  вечным образом.

Чем больше зрела в мужчинах неизбывная тоска по любви и теплу, тем  дальше уходили они от дома, тем больше согревало их оружие у изголовья жесткого, одинокого ложа. Чем больше они любили и привязывались к детям своим, тем больше сдерживались и отстранялись от них, и отдавали на воспитание аталыкам, потому что то были другие силки любви, и попасть в них значило погубить себя и свою семью. Ибо в непрерывных воинах погибали и похищались дети и жены их, но еще чаще – они сами, отцы, и потери эти могли стать концом каждого из оставшихся в живых. «Не люби! -приказывала жизнь со всех сторон и во все времена, - сопротивляйся чувству изо всех сил, ибо в нем заключается смерть твоя».

Но еще больше истреблялась любовь к себе. Малейшее проявление её – и быстрее пули и штыка врага такого убило бы всеобщее презрение и насмешки. Чем больше креп и расширялся дух мужчины, что требовал для себя жизни  и  пространства, тем больше замыкался он в себе. Чем больше разрасталась его сила и знание собственного величия, тем глубже погружалось оно на самое дно суровой души, и тайно охранялось там, тем больше смирения он выказывал, ибо  мог быть только воином.

Они не звали детей своих истинными именами, и давали им множество других, чтобы ревнивые и злобные духи не похитили имя ребенка вместе с его жизнью. Они изобрели язык охотников, чтобы провести хранителя леса, Мазитху, что знал все языки 12 адыгских племен, и мог отвести разящую стрелу от жертвы. А на айтысах1, что завязывались чаще на свадебных церемониях, употребляли хъуэрыбзэ (хорибзе), - язык влюбленных, понятный только двум. Звуки слов сами несли в себе силу тайного смысла, а потому заключались в единственно надежный сосуд – душу. Ибо слово, озвучиваясь, уносилось ветром в эфир и таяло, как первый снег. Каждый адыг верил сердцем своим лишь первозданной форме чистого смысла, безмолвно живущего внутри. Он не доверял её звуку и уж тем более – знаку. Сколько раз в тайных мучениях и радостном озарении рождались письменные знаки, но в прозорливом отвращении, внезапно узрев будущее, их создатели бросали труды свои в пылающие очаги. Перелить теплую живую плоть таинственного Смысла и отдать бездушным знакам, - не означало ли это уничтожить его? И снова тайное заключалось только в душе народа.

Но находились те, что видели рождение нового смысла, когда он просачивался на радужке глаза, возле самого зрачка, и таился там, пульсируя и мерцая, не претворяясь в действие или слово. То был нектар или мед, целительная благоухающая смола или драгоценная влага в сосуде, еще не испитая и не тронутая, - то, что красноречивей молчания и глубже морского дна. Они видели его таким, когда  он еще мог уместиться на острие иглы, но затем вырастал в мысль. Они замечали начало великой любви в первых биениях новорожденного чувства; видели зарождение, становление и закат Тайного, так и не отданного словам и не воплощенного в действие, зыбкое и всесильное Нечто, оставшееся за блеском глаз и мерно дышащей грудью. Они могли видеть невидимое время и отмечали его беглый полет по звездам, на которых оно оставляло млечную пыль.

Но находились такие, у которых Тайное разрасталось и властно теснилось в груди, не находя выхода. Они выпускали на свободу саму душу, облекая её словами-крыльями, и безымянная правда превращалась в стих, чувство – в песню, а непосильное горе – в гыбзэ. Потому больше всех любили и боялись джегуако; они были отмечены, ибо обладали силой самого Создателя. Они могли сплетать воедино души людей и извлекать из них единый голос, облекая его в слово, которое находило свой обратный путь к сердцу каждого. Они могли внедряться в камень и  высекать из его немого сердца песню, становились соком земли, проникали в кровь деревьев и трав и,  превратившись в растение, обретали его язык и голос.

Но было Тайное, перед которым в благоговейном молчании отступали лучшие из лучших джегуако, ибо всегда знали в сердце своем: только в молчании отражается величие. И слово оказывалось бессильно перед любовью матери к ребенку, перед любовью к земле и дому, перед любовью к женщине и к мужчине. Языком влюбленных был взгляд, а откровением любви – поцелуй, который отпускал то невыразимое, что было в обоих и претворял потаенное, что было в них. В нем плескалось безбрежное многоликое море любви. И был он, как распахнувшаяся дверь, когда в открытый проем врывается солнце, или как устье, через которое хлынул поток, как небеса, что отверзлись для целительного ливня, как сухой валежник, вспыхнувший огнем. Он соединял душу и тело, и то единое, что возникало в одном возлюбленном, соединялось с единым в другом. Таинство, воплощенное безмолвием.

Когда пало проклятие на землю и род черкесский, сошлись в едином решении четыре  воинства с четырех концов света, и уничтожены были поля их, и сады их, и скот их, и сожжены дома. И полилась обильно кровь, так что синие воды трех морей,  бесчисленных рек и озер стали красными. Текли красные реки по черной земле. И в зной над ними поднималась розовая дымка, что, сгущаясь, превращалась в алые облака, которые разбегались во все стороны и проливались красным дождем, и сведущие говорили: «Это слезы черкесских матерей». Они же говорили: «Это великий Тха плачет по детям своим». Полуденное солнце выпивало кровавый урожай земли, но он был так велик, что не вмещался в его необъятные недра, и багровое варево переливалось через край, растекаясь кровавыми струями на горизонте запада и востока, на закате и восходе. Вслед за смертью приходил великий мор, а следом – другой, что из оставшихся забирал последних. Народ говорил: «Джаурым имыхьар, емынэм ихьыжэщ, емынэм къелар, Хъумбылей ихьыжэщ». («Те, что уцелели от гяуров, погибли от чумы, те, что уцелели после чумы, погибли у реки Хумбылей» - ныне река Малка, где в одном сражении в конце 18 века была уничтожена почти вся кабардинская аристократия).

 

Не курганы сохранились

На долинах у предгорий.

То в курганы обратились

Наши муки, наше горе.

Опоясавший курганы,

Не скудел поток кровавый,-

То сочились наши раны,

Наша кровь текла в канавы.

( А. А. Шогенцуков,

фрагмент из поэмы «Камбот и Ляца».)

 

И поняли адыги, что проклята земля, род и семя их, и приходит последний час. Среди них нашлась старуха, которая слыла уд1: она оживляла умерших младенцев и поднимала на ноги обездвиженных стариков. Ей сказали: «Нас гонят в гнилые болота, где свирепствует лихорадка, а если нет, то через море на Восток». И она ответила: «Спросите придурковатого Мусу». И народ решил, что старуха сама тронулась умом и оставил её в покое. Но на всякий случай спросили и Мусу, как быть, и тот ответил: «Адыгами будут зваться лишь те, что останутся на этой земле». Но никто его не слушал. Да и как можно было слушать подростка, который плакал, когда давили муравьев, или часами мог, улыбаясь, глядеть на травинку, будто слушал неведомый разговор, или ложился на землю и обнимал её, как женщину, со странными словами: «Ты слишком большая, чтобы я мог обнять тебя так крепко, как хочу».

И потянулись подводы на Восток. И великий плач стоял по всей земле. И народ оказался согнанным  к берегу моря, и те, которым не нашлось места на чужих переполненных кораблях, нашли смерть свою на родном берегу, и не оставалось среди них живых, кто бы мог предать земле останки их. А те из них, что пересекли море, не утонув в переполненных кораблях, нашли погибель свою на чужом берегу. И обреченные обезумевшие матери искали чужих, чтобы отдать им детей своих для спасения, а те  немногие живые, что остались на чужбине, были проданы в рабство. И так, ушедшие на Восток, нашли погибель свою от нищеты и мора, а те, кто еще оставался на земле своей, нашли погибель свою от штыка и пули, отдавая жизнь за любовь к земле, ибо были пленниками души своей, в которой жила красота.

Ею заболевали  в тоске и боли, и она безмолвно жила в них, омываемая молчанием. Ни словом, ни слезой, ни вздохом не нарушался её целомудренный предел, потому и царила она безгранично. Так же беззвучно прорастали в их душе ростки любви, ненависти и других причудливых  сильных чувств и, как дикие древесные лианы черкесских лесов, оплетали их одинокие сердца; ничем не обнаруживалась их тайная жизнь, надежно схваченная броней самой надежной и непроницаемой – безмолвием. Ибо слово превращалось порой из звука в саму смерть: уносилось на крыльях злобной молвы, могло быть услышано дьявольским ухом и обратиться смертоносной стрелой, или подхвачено завистливым джином, который даже мог проникнуть в душу и разрушить высокий чудесный дом, возведенный там или спалить прекрасный сад, цветущий в невидимых пределах. Иногда слово оборачивалось огненным смерчем гнева; оно испепеляло разум несчастного, и в порыве безумия он мог поразить брата своего. Тогда ночью покидали аулы целыми семьями, а то и родами, бежали тайными ночными тропами, спасаясь от кровной мести.

В одном ауле погибли все молодые мужчины, остались лишь женщины, дети и старики. Среди них был великий джегуако, что всю жизнь ходил из аула в аул, слагал песни, удалившись от всех в укромное место, и по три дня  каждой из них обучал учеников своих. Его отец, тоже джегуако, прожил свыше ста лет, ослеп, и имел поводыря, из учеников. Его деды, и сыновья были джегуако. В женщинах этого рода тоже жили песни, свернувшись до поры, чтобы проснуться в свой черед и быть спетыми своим будущим детям.

В аул этот пришли новые гяуры, которые ничего не знали о гибели мужчин, они собрали стариков и сказали им: «Мы пощадим вас, женщин и детей, если скажите, где скрываются ваши воины». Старик – джегуако выступил вперед: «Хорошо, я покажу, где они», и повел их в горы, выбирая самые узкие и крутые тропы. Они проходили бездонные ущелья и пропасти, где только блуждало неумолчное эхо, потерявшись в узких расщелинах голых скал. «Он хочет погубить нас!» - догадались наконец некоторые, но было уже поздно. «Вы отсюда никогда не выберетесь», - сказал старик. «Говорят, что в свое время ты был лучшим танцором, - вспомнил главный из отряда, - танцуй!» И старик начал танцевать. Ему прострелили руку, но старик танцевал. Ему прострелили другую руку, и он танцевал с прострелянными руками. Старику прострелили бедро, грудь, но старик улыбался и продолжал танцевать, истекая кровью. Враги рассвирепели и прострелили ему сердце. Старик успел прислониться к большому валуну, да  и умер, будто еще был в танце. Так умирали последние из великих джегуако. Ибо насылались на них воинства числом, подобные песку или морским волнам.

И снова погибали мужчины, и  песни джегуако  не  могли заполнить  зияющую пустоту их непрожитых жизней, и запах тлена проникал во все живое, и причитали плакальщицы, и стон шел на четыре стороны, а в ночь на вторник возносились молитвы страждущих, разверзались небеса и приоткрывался божественный занавес, принимая их. И рассыхалась самшитовая колыбель, и прерывалась шелковая нить, и разбивался серебряный кувшин, и иссякал хрустальный родник, и умирала последняя  искра огня, и рассыпались жемчужины по сухой земле, и тускнел всевидящий зрачок, угасал последний звук, растворяясь в небесах ущербной луны, и время катилось к своему исходу.

И красота их женщин цвела без глаз возлюбленных, как весенний сад без солнечных лучей, без веселого жужжания медоносных пчел, и бесшумно опадали нежные лепестки пустоцветов, и налетевший ветер уносил вдаль тонкое облачко их несравненного аромата, достававшегося только небу. Ибо суженные их были мертвы. И те из них, что не омертвели в ожидании, заполняли комнаты горьким ароматом увядших цветов и опавших листьев, и дома их покрывались трещинами, как вечно ожидающие лица – морщинами, и по - прежнему бились старые стекла окон от неизбывной тоски, и ночные птицы испуганно вздрагивали и улетали. Ибо суженные их были мертвы. Петли красных сафьяновых каншиба, что запутывались и  перекручивались для новобрачных  и за порванную петлю острословы слагали кебжач, разрубались теперь вражеской саблей.

 

Сафьяновые каншибы

На груди у нас рвут штыками.

Снимать бы их юным уоркам

Урочной ночью брачной.

Красные стеганые петли

Сплетаем мы белым  шелком.3

 

В генеральском дому высоком

Величают меня «кынязь».

Когда ведут меня на ночь в спальню,

То и там толмач мне нужен.

Как взгляну в стеклянные окна,

 

Все чудится мне пши молодой.

А подойду к белой постели,

Вижу лохматого медведя.

Всю жизнь ходила я на ходулях,4

А теперь у ножек кровати

Кровавые слезы роняю.5

 

И женщины их  стали походить на сухую землю, что трескалась  без живительных дождей, и, вечно живая, мертвела, а суховей разносил только пыль её. Скудная влага, которую знала земля, не утоляла, но разжигала жажду, - то были соленые слезы. Ибо суженные их были мертвы.

И вдовы кормили младенцев не молоком, а кровью собственных ран, заменяя вечные слова колыбельных песен новыми словами:

 

Спи, мой птенец, спи, засни.

Золотую куклу тебе шьют.

Слышишь – плачет твоя мать,

Стонет-плачет над тобою.

Ой, птенец мой, ой, сосунок,

Невеселые дни настали,

Несладкое сосешь молоко!

Но в люльке расти, вырастай.

Окровавлена твоя земля,

Замутилась смутой великой.

Веревкой связали мне руки,

Топором ноги подсекли,

Сосцы мои изранили.

Рану мою соси, птенец,

Кровь мою соси, богатырь!

На свете недолго мне жить.

Мать умрет – не умрет родина.

Как один без матери останешься?

Станет тебе матерью родина,

Наследством – сабля отцовская.6

 

Среди их снох была одна из соседнего племени тюрков. На третий год она овдовела и прожила в роду мужа 40 лет. Она похоронила многих, из них: 12 мужчин, и каждый из умерших оставался в сердце её. Души их нашли прибежище в доме вдовы, и куда бы ни шла она, тени покойников следовали за ней, как цыплята, которых она кормила. Она слушала их бесконечные беседы и споры, когда возделывала скудную землю свою за домом, и натыкалась на них в укромных уголках своего двора. Оплакивая очередного умершего, она слышала долгий вздох где-то за дверью или у плетня. Порой тихий смех раздавался  из глиняных горшков и кувшинов, куда забирались души умерших детей. Тогда она клала сосуд набок, а сладости – напротив отверстия, чтобы выманить их, ибо, если духи засиживались в горшках, закисало свежее молоко, испарялась или начинала тихо бурлить холодная вода. Последним из рода был её сын. Его похоронили на бескрайнем кладбище, усеянном жерновами. И когда погребли тело, на вершину холма тоже водрузили мельничный жернов, ибо каменный обруч невидимо сворачивал и соединял начало и конец рода, начало и конец мира, образуя круг, знаменующий божественную пустоту небытия. И в расколовшейся могильной тишине только еле слышно звенел ветер в камышах, извлекая из камыля тонкий звук забытой песни. Похоронив сына, вдова разломала косяк двери, так же, как сделали тысячи тысяч  до нее после погребения последнего мужчины рода, села напротив потухшего очага, обмотала руки очажной цепью, и окаменела. Глядя на неё, одни говорили: «Вот сама скорбь по сгинувшему роду», а другие говорили: «Вот сама верность мужу и его сгинувшему роду». Но никто не знал о тайном грехе женщины: о её великой любви к мужу и сыну, что и после смерти была так же сильна, как при жизни.

У вдовы из дагестанского аула умер на руках ее смертельно раненый сын. Тогда она влезла на плоскую крышу своего дома и принялась  танцевать неистовый исламей, пытаясь провести врагов и саму смерть. Всевидящая богиня вьюг Дардза-Нянильч, восседающая на вершине Казбека, тяжело вздохнула, собрала своих семерых сыновей, превратила их в сияющие звезды и отправила на небо для другой жизни. Затравленная любовь, как голодный волк, оборачивалась порой звериной мордой оборотня, и такой человек становился одержим. Змеилась страшная молва от аула к аулу, скользкая, холодная, и оттого приводящая в озноб, как юная вдова погибшего выла ночи напролет от бесплодной тоски, и однажды нашли её холодное тело с волчьей пастью. И юные вдовы каждого аула из последних сил пытались заглушить в себе дикую тоску. А те из них, кто не надеялся на себя, зашивали свой рот суровыми нитками, чтобы не издать ни звука, - только бы не превратиться наутро в зверя. После сражений среди наступившей могильной тишины скулили только собаки. Но аза, те, что видят невидимое и слышат неслышимое, глохли от неумолчного звериного рева, сотрясавшего черное пространство ночи. Тогда они обращались с воззванием к великому Тха, а эфенди – к великому Аллаху, но рев не прекращался. Некоторые из них бежали из аулов, зажав руками уши, а те, что остались – глохли навсегда. Но наутро, как всегда, розовели и не разверзались немые небеса, равнодушно принимая нечеловеческий вой земли, и также гасли белые безглазые звезды, не замечавшие с небесных высот ужас, творимый под солнцем. Рассказывали шепотом, как у бесленеевского уорка гяуры похитили жену, пять лет он искал её и, не найдя, перестал быть похож на себя, а однажды, в полнолуние, обернулся шакалом и убежал в горные леса. В Шапсугии враги сожгли весь аул, и в одном доме сгорело трое детей. Их мать, у которой незадолго погибли муж и брат, чудом уцелела. «Уж лучше бы и её прибрал Всевышний, да простит он нас», - причитали женщины, потому что после погребения женщина осталась раскачиваться из стороны в сторону. А однажды, когда взошла красная огромная луна, круглая, как головка сыра, она превратилась в змею, уползла на могилу своих детей и поселилась там, никому не давала подходить, шипела и изворачивалась. Так и околела на могиле. А в Абадзехии из 62 аулов истребили 54; в одном из них полегли все мужчины, и тогда стали обороняться женщины. Одна воевала до тех пор, пока из детской люльки не потекла струйка крови, тогда женщина заколола себя ножницами, чтобы не достаться солдатам, и другие -  те, что остались в живых, поступили так же, но обернулись  косулями и убежали в лес. Одна суровая зима принесла мор, а  тот унес жизни всех детей махаджиров7, тех, кто остался в ожидании на берегу моря; матери их превратились в белоснежных чаек и остались с криками носиться над непогребенными телами детей своих. Море, сжалившись, поглотило всех мертвых детей, а чайки так и остались носиться над ним.

Множество теней тех, кто лишил себя жизни от  бесплодной любви или безысходности, бесприютно скитались между небом и землей, не давая покоя мертвым и намозолив глаза живым, ибо земля не могла принять их.

Раз возникнув, над землей повис багровый туман. Говорили, что это – дыхание ожившего дьявола. Туман сгущался над реками, которые несли на своих стремительных пенистых плечах полуобгоревшие трупы детей, истерзанные тела юных девушек и девочек – подростков, обломанные ветви плодовых деревьев, сплошь усеянные еще живыми белыми цветами, над обугленными домами с черными скелетами стариков, что проделали обратный путь свой в огне, пока тела их не превратились в младенческие кости, заключенные в  черном лоне смерти. Туман сгущался над богатыми дилижансами, увозящими в Европу странный груз – герметично упакованные черкесские головы. Другие одинокие головы были насажены на колья, что высились вдоль стен возведенных чужих крепостей. Но на медленно тлеющих равнодушных головах необыкновенно быстро отрастали волосы и бороды; на одной голове борода достигла земли, смешавшись с травой, и один охранник, забредший ночью под крепостные стены, запутался в ней и навсегда потерял дар речи. Туман порой обретал странные очертания, превращаясь в причудливого огромного зверя, или многоголового Бляго, исторгавшего из всех своих голов огненный смерч во время бесчисленных кровавых сражений, или гигантскую алую пасть, в центре которой зияло черное отверстие, ведущее в ненасытную утробу.

Случилось то, чего не помнили  предки стариков: в далеких горах ожил огромный Красный Иныж, вылепленный адыгами в незапамятные времена из красной глины, для времен, когда из народа никого не останется, чтобы стать на защиту земли. По ночам  был слышен долгий протяжный гул, холодящий кровь, что разносился эхом по всем окрестным лесам.

И вот стали бесследно исчезать единственные оставшиеся от считанных уцелевших родов. Говорили, что их в полнолуние заговаривали аза с молчаливого согласия стариков, и те оборачивались ящерицами и несгорающими саламандрами, чтобы выжить, затаившись в узких расщелинах скал, и когда-нибудь снова восстать в человеческом облике и продолжить жизнь людей, которая теперь была невозможна. Но, говорили знающие, вернувшись к жизни человеческой, они навсегда утратят память, и сердца их будут пусты и безмолвны.

В одном шапсугском  ауле на сражение ушли все мужчины, способные держать оружие. Из них после  битвы вернулось 12. Три дня хоронили погибших. Но после погребений старейшая из аула, которой было  около ста лет, созвала всех девушек и молодых женщин. Она сняла с себя платок, расшнуровала корсеты девушек и сказала: «Через год вы должны родить столько, сколько мы потеряли». Через год в каждом доме стояла гуша.

Один джегуако, из Кабарды, однажды сложил песню:

Тенджыз и 1уфэр ди хэкужьти,

Ди адэжьхэр бгъуф1эу 1уэхум еплъырт.

Я кхъуафэжьейри бгъуф1эу ящ1ырт,

Ягури бгъуф1эт, бгъэр зэгуичу.

…Зэгуэрым бийхэр къатогупл1э,

Зым щэ къыхуэзэу…

Лъапсэрыхыр

Къащыхуэк1уапэм,

Я нэахъыжьым:

«Си щ1алэхэ,

Фэ фи1эщ лъеыгъэ,

ауэ

девгъэплъыт

бжыгъэм.

Зым пщ1ы къыфхуэзэу вгъэгъуэлъами,

Зыкъывадзынущ апхъодипщ1ым!

Ар дауэ хъун:

Дыгъэ къухьэнум

Ди лъэпкъыр дыкъухьэжу!

Ижь лъандэрэ тхъумар дгъэк1уэдуи!

Ар зыхъумэн дыхуейщ –

Жылак1э хъуну.

Зы пак1э фыхэк1 мы лъыгъажэм,

Фыхэк1и-л

Лъэпкъыр фхъумэну –

фи щхьэр фхъумэ!

Зыкъафщтэ зэуи бгым фихьэжи-

Лъэпкъ къыфтепщ1ык1ыжынщ».

Жылак1эу пабжык1ахэр бгым йохьэж,

мылъкууи къыздащтар зы закъуэт

я пщалъэр-

тенджыз пщалъэр.

Къурш зэхуаку бгъузэм

(пщалъэр - бгъуэт!)

ящ1 дамэдази – яхудэк1къым…

Къа1эт итанэ и зы к1апэр,

ираупсей ар 1ащхьэмахуэ:

Лъагагъыр лъэпкъым хуохъури пщалъэ,

Лъагагъым

къэлъху

нарт Сосрыкъуэ.

 

Побережье моря  было нашим краем родным,

И поэтому отцов и дедов (наших)

отличала широта взгляда,

Они и лодки строили широкие.

Да и сердца у них были столь широки,

Что разрывали грудь.

…Однажды враги нежданно напали,

их было столько, - на одного по сотне…

И когда гибель всей нации стала неминуемой,

Самый старший рек:

«Сыны мои, все  вы доблестны,

Однако

Давайте посмотрим

На количество.

Хотя каждый из вас и уложил десятерых,

Но еще в десять раз больше остается на каждого!

И как тут быть:

чтоб сегодня с заходящим солнцем

сошел на нет весь наш народ!

Так мы потеряем то сокровенное,

Что мы храним с незапамятных времен!

И нам сейчас нужны те, кто сохранит его –

Оставшись в живых, став нашими наследниками.

Пусть горстка молодых покинет поле брани,

и, чтобы сохранить народ, - останется жить.

Покиньте же сейчас, и в горах схоронитесь-

и народ возродится.

Молодые уходят в горы.

И берут они в дорогу только одно-

Свое мерило, мерило морских масштабов,

(то есть широту),

Но мерило это не пронести между скал,

(оно слишком широко!),

Тогда берут его за один конец

и приставляют к Эльбрусу:

и с этого момента высота становится

мерилом народа,

И она (высота) рождает нарта Сосруко.

(Стихи и подстрочный перевод Кажарова Х. Х.)

 

Так, согласно року, снова шли войной со всех сторон на вожделенную землю, и рождала она обильно кровавый урожай, и снова горели дома, поля и виноградники, и угонялся скот. И мертвых стало всемеро больше, чем живых. Но кровь мертвых оставалась в живых, и говорила в живых за мертвых, и вела их, и сообщала их волю, перетекая из колена в колено, а потому мертвые не умирали, ибо оставались в живых. Но пока продолжали погибать рода и племена, от оставшихся мужчины и женщины возрождал Господь новых потомков, и все начиналось сначала. Вылетая легким облачком из праха, вселялись вечные души в новых младенцев, и выдвигались стрелки солнечных часов из бездонного немого круга небытия, и снова приходили в движение соки жизни, и первой расцветала нетленная красота женщин, что родили новых сыновей. И все возвращалось на круги своя.

И когда немногие, оставшиеся в живых, приблизились к самому краю жизни и заглянули в открывшуюся бездну небытия, они увидели в ней лик смеющегося бога. «Почему он смеётся?» - удивились адыги, недоумевая и не находя ответа, и обратились к мудрейшему. «Он смеялся над жизнью», - сказал мудрец. «Воистину, жизнь достойна смеха», - согласились люди. Но на следующий день мудрец снова вышел к ним и сказал: «Я не понял божественного смеха: он смеялся над жизнью и смертью». И те, что узрели смеющегося  бога, узнали ответ. С тех пор они смеялись над жизнью и смертью в душе своей. И тот, кто цеплялся за то или другое, не был почитаем. Они предпочли границу жизни и смерти, света и мрака. В свете дня лицо адыга покрывала тень тьмы, а во мгле оно светилось, ибо и во мраке он носил в себе яркий свет жизни.

Но духи памяти и скорби не улетали. Они совершали бесконечные  бесплодные круги вокруг разоренных пустынных земель, выбирали и поселялись в  сердцах, похожих на распахнутые окна, ибо то были дома их. Часть из них, в ком поселились духи памяти, убегали на край земли,  не в силах  вынести это бремя, и бросались со скал или до смерти скитались в дремучих лесах. Духи памяти не оставляли людей: они внедрялись в каждый уголок души, растворялись в крови и передавались детям и потомкам. Так стали рождаться дети с тоскливыми глазами и уязвимыми сердцами. Жившие в них духи пробуждали память народа, и переполненные сердца не выдерживали и останавливались.

Видя, что полнится потомство от горстки оставшихся, Северный Бог дал народу своему оружие, какого никогда не было, - на колесах, и управлял ими дух четырех яростных непобедимых животных. И тогда животные в колесах истребили девять из десяти, не пожалев стариков, женщин и детей, а тех, кто остался, рассеяли  по всему лику земли, чтобы отнять последнее, что у них было – язык. Чтобы переняли они языки других народов и нареклись чужим именем, и слышали других  богов на их чужих языках. И стало так.

А Тха, прикованный к скале, однажды собрался из последних сил, разорвал цепи, взглянул вниз и увидел, что сделали с детьми его. Вскричал он от горя. «Соединяйтесь! – закричал он, - Помните, «царство, разделившееся само в себе, опустеет, и всякий дом или город, разделившийся сам в себе, не устоит!» (М.ф., 12, 25) Обретите свой язык, чтобы слышать меня и соединяйтесь! Идите путем, каким шел народ Яхве! Как прошли сквозь огненный смерч времен и долгих скитаний 12 колен израилевых и воссоединились на земле своей, так и 12 племен народа моего должны воссоединиться на древней родине своей! Обретите вновь свою потерянную землю!» Так кричал он 100 лет, но не был услышан, ибо почти никого не осталось из народа его, а те, что остались, были похожи на домашних птиц, что добывают себе корм, уткнувшись носом в землю и никогда не поднимают головы к небу. Как в великом Вавилоне, люди его народа перестали понимать друг друга, ибо утратили единый язык и единого Бога. И тогда Тха разорвал свои одежды и посыпал голову пеплом. И все - таки нашлось несколько из детей его, чей слух был обострен, а душа обращена к небу, и был он услышан ими.

 

(Продолжение записей Теун)

Изучая всемирную историю и историю государства Российского, я всегда мучилась вопросом: где же история моего, кабардинского народа? Я так и не задала этот вопрос своим профессорам, все думала, может, я чего-то не понимаю? Но потом решила про себя, что это просто слишком маленький народ, история которого не так значительна, чтобы попасть в учебники. Прочитав “Герой нашего времени”, я влюбилась в Бэлу. Как я хотела походить на нее! Каково же было мое изумление, когда позже я узнала, что нынешние адыгейцы, кабардинцы и черкесы - это единый народ, это и есть черкесы с самоназванием адыги, что кабардинцы - это восточное племя одного из двенадцати черкесских племен. Я почувствовала себя гадким утенком, превратившимся в лебедя.

Еще вчера я не знала, что всех нас с головой погрузили в вакуум и мы стали людьми без прошлого и будущего, какой-то неопределенной маленькой нацией, у которой остался лишь уклад, но не культура, так как культура предполагает преемственность истории. Но у нас отнято и это. Народ уничтожили, а горстку чудом уцелевших лишили исторической памяти. Нас лишили наших собственных мыслей и чувств, мы что-то за кем-то повторяем, и вот таких-то послушных любят и тиражируют. Того, кто не вписывается в эти рамки, уничтожают или создают условия для самоуничтожения.

 

* * *

Как еще вчера я была глупа, думая, что сегодня война закончилась. Она продолжается. Война, как оборотень, и сейчас являет свои бесчисленные лики: злоба, насилие, ложь, алчность, равнодушие, зависть, -  так мы убиваем друг друга, добиваем сами себя. Война мимикрирует, ее воплощения бесчисленны, но все они служат лишь одному - смерти.

Однако война может лишь уничтожить, но не покорить. Покорить можно только сердце, и только - любовью.

 

* * *

Во все времена нас объявляют дикарями, которых следует цивилизовать, националистами, которых надо усмирить, “бандитами и головорезами”, которых остается только истребить, чтобы оправдать элементарную примитивную колонизацию - для овладения землями, морями, торговыми мировыми магистралями, нефтью, лесом, золотом и другими ископаемыми. Затем, уничтожив народ, “забывают” вписать этот факт в историю, а после нарождения нескольких новых беспамятных поколений объявляют интернационализм. И это сошло! По крайней мере, сходит!

 

* * *

Меня всегда раздражали отсылки к достойным образцам для подражания, так как я всегда отказывалась подражать кому бы то ни было. Я ни на кого не хотела походить, а когда повзрослела, не желала, чтобы кто-то из возможных детей был моей копией. Сходство близнецов никогда меня не умиляло. Я вообще не любила прямое сходство. Теперь я понимаю, в любой шкале ценностей для меня началом и концом была индивидуальность - чужая и собственная. Только она пробуждала во мне заветную полноту чувств и будила неясную тоску, похожую на влюбленность. Когда я невольно начинала отслеживать истоки этого чуда, называемого “яркая личность”, для меня оживал и становился насущным интерес к семье, роду, национальности. Последняя представляла для меня интерес сугубо художественный: некая природная лаборатория, где - при столкновении и взаимодействии неведомых сил - к жизни пробуждаются уникальные феномены человеческого филогенеза. Национальности - это отдельные кладовые, - гетевские праматери, которые ведут тайную непрерывную работу по своим собственным законам, являя свету неповторимые образцы людей и культур.

 

* * *

В Австрии, недалеко от озера Нойзидлер-Зе, каждый год вырастают дикие гиацинты и лилии. Нигде в мире и даже в Европе их больше нет. А здесь им дает жизнь этот особый, уникальный состав почвы, климат и атмосфера. В искусственных условиях они не выживают, поэтому их тщательно охраняют, а нарушителей штрафуют за каждый цветок. Почему не возведут в закон такое же отношение к каждому народу и к каждому из народа? Как видно, в нашу эпоху растения важнее.

 

* * *

Во мне что-то набирается и растет, невесть откуда это берется, будто я концентрирую в себе всю солнечную энергию, и начинает неумолчно звучать тоненькая нота, как предчувствие симфонии. Она бьется незримыми образами, словами, разноцветным хаосом нерожденного нового смысла. А я себя сдерживаю: нет, это только молодое вино, еще не время. Оно во мне томится и бродит. Потом приходит мой час - я всегда узнаю его по короткой вспышке света, когда предметы не меняются, но становятся прозрачными и соединяются тонкими светящимися нитями особого смысла. Во мне разливается упоительная тяжесть, похожая на живое бремя беременности, и тогда я выкладываюсь, рассыпаюсь - в пыль. Не знаю, прочитаешь ли ты когда-нибудь эти строки, сможешь ли ты меня когда-то понять, моя девочка, моя Дина… Но мне кажется, что мы обязательно встретимся - это и будет мигом нашей свободы.

 

* * *

Меня снова охватило появившееся состояние закодированности, движения по невидимой очерченной оси, где каждый шаг заранее предрешен и не случаен и приближает к какому-то тайному смыслу, который мне предстоит постичь, увязав все звенья этого гигантского разомкнутого круга. Чем отчетливее я сознаю это, тем больше овладевает мной ощущение собственной цельности.

 

* * *

Вот оно, мое “путешествие к центру земли”, - я не скольжу, а стремительно проношусь по жутким концентрическим кругам дьявольской воронки, все ниже и ниже. Думаю, это и есть круги ада.

 

* * *

Почти все, с кем я общаюсь, нормальны, трафаретно нормальны (будто с них выводили статистическую норму, которой реально нет), но они пахнут мертвечиной. Один из немногих живых, может быть, самый живой. - М.С. Только ему я и смогла поведать о своем состоянии.

Это была последняя запись Теун.

 

Мусарби Сруков

По дороге я вспомнила свой первый визит к нему, тогда я едва переводила дыхание - у него была тетрадь с моими стихами. До этого раза два я бывала у него на лекциях, вольнослушателем. Одну из них он начал с прелестных никому не известных стихов, которые утром прочитал в газете и выучил по дороге. Студенты его рассказывали, что он мог пролонгировать это занятие на два академических часа с переменой в придачу и делал это так, что аудитория забывала, зачем пришла. Он экспромтом заменял любых преподавателей, начиная с лингвистов, кончая зарубежниками.

Оказавшись перед высокой дверью, я совершила над собой героическое усилие, чтобы не повернуть назад. И пожалела, что пришла, - он был почти пьян.

“Заходи, - он пристально поглядел на меня. - Подумать только - одно лицо! Если бы у Теун была дочь, вряд ли большее сходство было возможно... Впрочем, не совсем Теун: в тебе нет ее хрупкости… Теун лет пять занималась плаванием… или бегом. Так ведь?” Я кивнула: надо же, прямо в яблочко. Он был горд от собственной проницательности. “Мы учились с ней в МГУ на одном курсе и были друзьями”.

В просторной, по-холостяцки неряшливой комнате он усадил меня за стол, сам сел напротив и молчал довольно долго. Пауза стала тяготить, и я приготовилась припомнить какое-то забытое дело, когда он спросил: “Чаю хочешь?” Я согласилась. Он принес два остывших стакана. Мы молча выпили. Мне все казалось, что он вот-вот уснет. Тут он вспомнил о моей рукописи и принес ее. “Тебе нравится заниматься этим?” - спросил он меня, глядя прямо в глаза, и, не дожидаясь, сам же ответил: “Нравится”.

- Откуда Вы знаете?

- Я увидел это здесь. - Он полистал страницы и куда-то ткнул пальцем. - Не здесь, и не здесь. Но здесь - возможно. - Он неопределенно покрутил рукой:

- Что ж, жаль.

- Жаль чего?

- Жаль, что тебе это нравится… Не обижайся, ты же видишь… Я порой бываю не в форме. Извини.

Я сказала, что пойду, но он запротестовал и заявил, что хочет со мной поближе познакомиться. Не спрашивая, он закурил, и вскоре мы оказались в эпицентре едкого дыма от дешевых сигарет. Он пустился в воспоминания, и я поняла причину его успеха: он был прекрасным импровизатором (плюс феноменальная память и хорошее литературное чутье). Периодически он воспарял в патетических порывах, - была в нем такая старорежимная черта. Но она его не портила. Его монолог касался забавных случаев университетской жизни. Мы плыли в сизом дыму. Он прекрасно видел, что я не верю его россказням, но это ни на миг не поколебало актерского запала. Порой я, не сдерживаясь, хохотала до слез.

Внезапно он стал серьезен и без паузы - уже по моему поводу: “А теперь слушай: отговаривать тебя я не буду. Это сделают за меня обстоятельства. Может быть, маленький сюрприз в виде… ну, скажем, великой любви, которая обернется однажды мыльным пузырем. Это могут быть друзья - похитители творческого времени или любимый муж, или болезнь ребенка. А адыгский быт? Его одного хватит, чтобы утонуть с головой и не вспоминать о поэзии даже во сне. Но если ты выдюжишь и вступишь в серьезную игру,  - станет интересно и даже хорошо… до некоторых пор…Тебя постепенно начнет сводить с ума наша …интеллигенция. Большинство это скопище скорпионов, которые жалят других и себя оттого только, что их представление о собственной исключительности оказалось преувеличенным. Этот медленно накапливаемый яд... Меня по-настоящему поражали героические усилия в борьбе за директорское кресло в научных и околонаучных учреждениях, когда порой проигравшая оппозиция подвергалась административным и психологическим репрессиям, вплоть до увольнения. Другие питаются чужими невоплощенными идеями и мыслями, прочитывая неопубликованные рукописи своих коллег, чтобы рецензировать их, а потом уверенно выдают за свои. Их активная доброжелательность к донору совершенно сбивает с толку, так что последнему кажется, что подобный казус с таким золотым человеком не более как совпадение. И он остается в этой томительной уверенности до следующей своей новой идеи, пока и ее не украдут.

Но есть и другие… Эти люди никогда не будут твоими врагами - только друзьями. Они тебя даже будут очень любить… весьма разнообразно, скажу я тебе! И только самые умные из них сделают так, что ты потихоньку, незаметно начнешь терять веру в себя. И начнется это с того дня, когда ты спросишь себя: “А действительно ли я та, за кого себя принимала?”

Он покрутил головой и залпом допил холодный чай. “Они начнут разбирать тебя по кирпичикам, пока не дойдут до основания. А потом однажды глянешь на себя в зеркало - нет тебя! Они будут пытаться найти твою иголку в яйце, а яйцо - в шкатулке, словом, то, что за семью печатями. С каким мучительным сладострастием исследуют они природу настоящего творчества! Но куда им! Пойди, догони ветер, или поймай руками шаровую молнию - убьет! Кончается тем, что они исследуют саму природу носителя таланта. Они проникают в него, узнают его силу, а главное - слабость, разрастаются медленно в теле раковой опухолью, разъедают его с неуклонным неслышным упорством ржавчины, съедают изнутри. В обычное время их не замечаешь: в общем они не интересны, и, не задумываясь над их сутью, чувствуешь только мелкое дно и особую силу - центростремительную, направленную всегда только вниз.

Я бы давно заскучала от его затянувшегося, не до конца ясного монолога, если бы не особая сила его фраз, благодаря которой я запомнила их почти все до одной: “Они очень любят великих мертвецов, в особенности поэтов. Они неистовее всех их превозносят и служат светлой памяти. И они же быстрее всех убивают все живое: у них повышенное чутье на все, что стремительно растет и развивается, - они тихо подкрадываются и незаметно душат, так как служат только памятникам. Ибо их единственная тайная страсть - некрофилия. Места их обитания напоминают кладбища… Знаешь, самая страшная жестокость - жестокость слабых, они вымещают в ней всю ярость своего застаревшего бессилия, начиная с детства, в течение которого их, как правило, все обижали. Но такие слишком хитры, осмотрительны и трусливы, чтобы играть против правил, - их никогда не уличишь. Именно они пришли к реальной власти в 37-м году и, востребованные, с тех пор размножились и утвердились. Это они убили твоего деда. Это они и через них были уничтожены самые талантливые…”

Неожиданно он провел рукой по моим волосам и тут же продолжил: “Их гораздо больше, чем кажется.., такая вот… интеллигенция. Это даже не завистники, которых много. Таких видно, как на ладони. Я же говорю о другом, скорее о тайной касте… духовных убийц… Изощренный дьявольский класс. Чем больше они хотят власти, тем больше в них показного самоуничижения, и они всерьез заявляют, что на них висит тяжелый и ответственный долг. Самые умные из них рядятся в новые живые одежды последних течений и направлений, но даже здесь их отличает солидная тяжелая поступь вселенских роботов - убийц”.

Я почти крикнула: “Еще не поздно! Для Вас - не поздно! Вы еще все сможете!” Он тряхнул массивной головой и снова провел мягкой рукой по моим волосам: “А ты не бойся! Не дай себя запугать! А теперь ступай. А то сейчас разревешься… Не выношу женских слез”.

 

* * *

Я позвонила. Высокая дверь загремела и отворилась. В проеме я увидела знакомую фигуру. Спустя десять лет, в нем обозначился отчетливый контраст между белой теперь, мелко вьющейся копной волос и смуглым лицом, казавшимся еще темнее. Поздоровавшись с неприличной поспешностью, я сразу спросила: “Вы все знали?” Он смотрел на меня темными, все понимающими глазами и совсем не торопился с ответом, затем спокойно распорядился: “ Ну-ка, зайди для начала”.

Мы вышли с ним на балкон, отделанный по старому образцу портиками, которые вызывали светлую ностальгическую тоску по претенциозным добротным фасадам 50-60-х годов; их наивная помпезность внушала незыблемое чувство спокойной надежности и легкого торжества. Портики были выкрашены в грязно-белый цвет, с изъеденными временем торцами. Воздух играл, будто отражался в омытом кристалле, и свежесть солнечного утреннего часа оставляла во мне ощущение новизны. Движение на дорогах было уже активным, улица искрилась яркой зеленью и солнечными бликами, еще не тронутая серой дымкой, которая к полудню замедляла и утяжеляла движение, наливая предметы ртутной тяжестью; дома, деревья, воздух утрачивали радужную искристость, будто невидимый серый язык незаметно слизывал с города краски и запахи и он стремительно менялся - старел.

Я отметила пастозность и нездоровую желтизну его лица. Но что-то в смелом очерке полных выразительных губ, глянцевом блеске азиатских глаз было созвучно бесшабашной непринужденности этого утра. Он грузно опирался на широкие перила балкона, повернув голову в сторону гор; их силуэт все еще резко и отчетливо проступал на горизонте широкого проспекта. “Выходит, ты уже все знаешь?” - как бы невзначай спросил он. Я кивнула, не глядя на него. “Не сомневался, что это случится”. Я знала, что после бессонной ночи выгляжу не лучшим образом, и со страхом ожидала разговора, в котором мои расшатанные нервы могли дать течь. “Ты знаешь, я - фаталист. Я думаю, что старая Черкесия была воплощенной утопией, которая не выдержала испытание временем, так как была слишком хороша. Если взять другой, почти философский аспект, - то выходит примерно то же, - она прошла свое высшее необходимое воплощение и закономерно сошла с исторической сцены. Помнишь высказывание Гегеля о том, что в череде последовательных ступеней развития высшая форма бога-духа воплощается в истории некоторых народов. Одним из них был назван черкесский. По Гегелю получается, что мы выполнили свою божественную миссию. Ты никогда не задумывалась над символикой главной вершины?” “О нет, только не это. Боюсь, уже не осталось места для определений”, - поспешно проговорила я, не боясь быть уличенной в отсутствии патриотизма. Он рассмеялся: “Я же не предлагаю тебе пополнить поднадоевшие литературные клише. Кстати, отсюда она и не видна… Но представь себе ее”. Он очертил подобие горного силуэта в воздухе и ткнул пальцем в предполагаемую середину: “Смотри! - сказал он с азартом. - Мы где-то на середине спуска с первой вершины”. Он заметил мой взгляд и, похоже, сразу оценил всю дозу моего скепсиса. “Тебе не нравятся мои аллегории?.. Но очень скоро мы окажемся между двумя вершинами”.

- И будет подъем на вторую? - спросила я из вежливости.

- Разумеется, но сначала будет пролог ко второй главе.

- И будет покорение второй вершины?

- И снова будет спуск... Но кто сказал, что Ошхамахо - единственная вершина? Она просто главная. Будут другие подъемы, вершины и спуски, - и так всегда”.

Он зашел в комнату и вскоре вернулся со стареньким биноклем. Долго настраивал его, напряженно всматриваясь вдаль. “Вот она, смотри! - воскликнул он взволнованно. - Ее можно увидеть только в такое утро”. Он передал мне бинокль. Я уставилась в мутное стекло, пытаясь поймать фокус, и вздрогнула от неожиданности: над южной вершиной выступала тонкая белая струйка дыма. Странная и неподвижная, она казалась приклеенной к небу. Внизу тонкая и вытянутая, очень прямая, она затем утолщалась и вверху резко обрывалась, образуя плоский, цвета сажи венчик, вяло шевелящийся в воздухе и незаметно вращаемый ветром. Этот дым напоминал скорее одну из тех слабеющих струек, что поднимаются очень высоко тихим вечером над затухающим костром; и в то же время в нем угадывалась какая-то исключительная живость; форма его - зонтик, раскрытый над опрокинутым, разлохмаченным конусом, как у некоторых ядовитых грибов, - производила тягостное впечатление. Я оторвалась от бинокля и перевела взгляд на М.С. Его лицо медленно расцветало спокойным, откровенным ликованием. Мне стало не по себе, на миг я подумала, что он безумен. Мои вопросы утонули в омуте его торжественного молчания. Я уже созрела, чтобы ретироваться, как он потащил меня на кухню, где под истерический аккомпанемент капающего крана заставил съесть кусок холодной баранины с овощами.

“Я был учеником твоего деда”, - сказал он внезапно. Я уже привыкла к резким сменам тем наших бесед. “В этот период, - спокойно продолжил Мусарби Сруков, - Калмыков формировал первые спортивные команды. Мой отец служил при нем и рассказывал, как он увидел одну девчушку, которая помчалась за теленком. Он поразился скорости, с которой она его догоняла, и заехал к родителям: надо, мол, девочку записать в спортивный клуб. Родители толком не поняли, что за клуб такой, но отказать не посмели. Именно в этот период в Союзе писателей было объявлено конкурсное стихотворение, посвященное Беталу Калмыкову. По прошествии времени председатель обкома вызвал к себе твоего деда и спросил: “Товарищ Шаоцуков, почему Вы не написали конкурсное стихотворение?” - “Потому что не в состоянии выразить величие нашего вождя”. - “Мы хотели Вас выдвинуть депутатом, но теперь видим, что народ Вам доверять не может. А потому мы невольно задаемся вопросом: можем ли мы держать на таком ответственном посту человека, который не пользуется доверием народа?” - “Думаю, что не можете”, - ответил твой дед и вышел.

В 1939 году нам объявили, что состоится собрание, посвященное врагам народа. Ими оказались люди, которых я всегда считал друзьями. Под впечатлением этой метаморфозы я написал стихи о “врагах” и отнес их твоему деду. Он прочитал их и вспыхнул: “Забери и сожги”. Я растерянно молчал. “Ты уверен, что они враги?” - спросил твой дед, но я молчал. “Ты должен знать предмет, о котором пишешь. И не просто знать, а становиться им, и проживать его жизнь”. Те, о которых я написал, вскоре были арестованы и расстреляны. Был расстрелян первый председатель республиканского Союза писателей, который тогда только образовался, он же - директор научно-исследовательского института, талантливый, молодой, веселый, его рассмешил важный вид одного из тех, кто его приехал арестовывать. Был расстрелян директор другого института, светлый человек и поэт, который восторженно и искренно писал о партии, всецело веря в нее… Расстреляли почти всех составителей нового кабардинского алфавита на основе русской графики. Был репрессирован и расстрелян молодой ученый, который перевел с русского на кабардинский учебник географии, и еще двое, что составили сборник кабардинских песен для детей, - они уже лежали в типографии, но так и не были изданы. Погибли все сотрудники кабардинской газеты “Социалистическая Кабарда”, не пожалели даже 23-летнего мальчишку - фотографа. Были расстреляны все составители “Кабардинского фольклора” вместе с добрейшим человеком и удивительным ученым Михаилом Талпой, который перевел с кабардинского на русский все прозаические тексты, написал блестящее предисловие, развернутые вводные статьи ко всем разделам, дал подробнейшие научные комментарии и разработал словарь… Были сосланы и расстреляны почти все прогрессивные литераторы и журналисты. Был уничтожен цвет первой национальной интеллигенции. Из неполных 300 тысяч человек, проживавших в нашей республике, было репрессировано 55 тысяч. Те, которых случайно миновали репрессии 37-го года, оказались в мясорубке 48-49-го годов. Так что мало кто уцелел из настоящих… Такая же судьба постигла балкарскую интеллигенцию, которая формировалась уже на чужбине, так как весь народ был депортирован”. Он помолчал и добавил: “Они все были аристократами духа... да, аристократами духа. Сломленные и срубленные под корень древа аристократических родов. Зацементированный тысячелетиями уникальный дух и образ жизни черкесской элиты, беспрецедентный по отваге, мужеству и благородству: черкесская аристократия заслоняла собой народ в любых сражениях и всегда шла в авангарде. Теперь она навсегда исчезла”.

Внезапно он наклонился ко мне и громко зашептал, дыша в лицо дешевым спиртным перегаром: “Я вот что скажу тебе, детка: все может вернуться. История ничему не учит. Настоящая история скрыта и скрываема. Ее знают немногие, такие как мы, пьяницы... это она нас отравляет, не вино. Все повторяется с обреченной повторяемостью дьявольского промысла. Народ обезглавили, оставив одно неуправляемое тело. Оно, как гидра, размножается вегетативным путем. Правда, в тридцатых и сороковых нами управляла одна голова, страшная, ядовитая… Зато теперь отрастает множество голов, и скоро мы будем напоминать Бляго. Блэ, которое превратилось в Бляго! (Змея, которая превратилась в дракона)”.

- Вы хорошо помните Теун? - спросила я.

В его лице что-то изменилось. Он долго молчал, будто хотел и не мог придать форму тому, что жило в нем.

- Она была застенчива, отирала углы в незнакомых домах, пока ее насильно не посадишь. И вместе с тем могла быть категоричной, даже резкой: в любой ситуации сказать все, что думает, встать и уйти. У нее был необыкновенный смех, детский, до слез. И необыкновенный голос, с глубоким, богатым тембром, который, кажется, резонировал с целым миром и со всей ее многообразной, удивительной душой. Иногда она заплетала свои косы так небрежно, второпях, с середины длины. Они не расплетались за счет необыкновенно живой пышности. И ресницы - пушистые, до бровей…

- Бабушкины, - обронила я.

- Однажды она со своей подругой Аишат решили заказать плиссированные юбки в дорогом московском ателье. У подруги не набралось нужной суммы. Тогда Теун отказалась от своего заказа, и еще извинилась, что у нее нет денег на две юбки. Мне Аишат рассказала об этом случае. Она жила на последнем пределе. Надрыва не было, был именно предел. Это пугало… Видишь ли, в мире реальности каждый находит лишь то, что ему созвучно. Для нее реальным было только справедливое, все остальное она отвергала. Это было ее органичным состоянием. Она заболевала от самой банальной повседневной лжи, худела и таяла на глазах. Такая лакмусовая бумажка, которая выявляет любую фальшь или двусмысленность. Она впервые заставила меня глубоко задуматься над этим редким, почти исчезнувшим феноменом - нравственным законом. Каким образом он воплотился в этой худенькой высокой девочке с пышными косами и прекрасными близорукими глазами? Только Богу известно. Но в ней напряженно жил дух выстраданного, наработанного веками категорического императива, негласного кодекса чести, похожего на исчезнувший ныне старый адыгский уорк - хабза. И если те, в ком он еще оставался, смогли его как-то приспособить к убогой и страшной реальности, то она не смогла. Да и не пыталась… Помнишь Русалочку из сказки Андерсена, которая в обмен на возможность видеть возлюбленного принца потеряла голос и обрела ноги, которые при движении причиняли ей боль, будто она ступала по острым ножам? Знаешь, ведь она уничтожила все свои стихи.

Он снова надолго замолчал. Его полные темные губы складывались, чтобы что-то произнести, но он не решался. Внезапно М.С. громко сказал: “Ты должна это знать: как-то мы оказались втроем, - Лева, Мага и я. Выпили. Вспомнили о Теун. И тут я сболтнул… “Я сказал им о документах, которые она искала и из-за которых, - не найдя их - возможно, погибла… Никогда не забуду их лица в этот момент…Позже я узнал, что они потребовали их от своей матери… Но мать сказала, что не знает, куда они делись… Он встал и вышел из комнаты.

Когда он вернулся, я сказала, что знаю о том, что Левины выписки из архивных документов хранятся у него. На самом деле это были мои предположения, я просто сыграла ва-банк. Перед уходом он неохотно отдал их мне. Это был ворох зачитанных и полустершихся выписок.

Дома, разбирая эти страницы, я прочитала на одной из них:

…Будучи в 1932 году инспектором районо, Шаоцуков высказывал антиколхозные настроения. Шаоцуков имел связи с участником ликвидированной в 1937 году контрреволюционной буржуазно-демократической организации - Алоевым Д.

Арест врагов народа в 1937 -38 гг. он рассматривал как уничтожение передовых слоев общества - молодежи. Выражая взгляды буржуазной интеллигенции, Шаоцуков в близком кругу высказывал в 1938 году антисоветские настроения, он заявлял: “Я уверен в том, что… если бы у нас существовала действительная свобода, .. можно было писать то, что хочется сердцу”.

“…Думают ли руководители Советской власти методом запугивания и беспощадного подавления всякой живой мысли сделать что-либо, полезное для России”.

Шаоцуков открыто говорил: “Сейчас, после Октябрьской революции, несмотря на законы и Конституцию, еще продолжаются притеснения нашего народа”.

Другой обвиняемый, Б., на допросе 20.6.43г. показал: “Шаоцуков являлся непосредственным организатором и руководителем нашей организации…”

Б. далее показал, что Шаоцуков и А. являются старыми буржуазными националистами бывшей группировки Калмыкова. Шаоцуков не ставил грани между Советским правительством и русским царским самодержавием.

По имеющимся данным, в 1941 году, под Киевом, с группой бойцов Шаоцуков попал в плен к немцам и, будучи в немецком плену, умер от истощения.

Зам. министра госбезопасности КБАССР - подполковник Х.

 

Нина Ираклиевна

Небольшая, очень прямая и стройная, со спокойными черными глазами на бледном лице, Нина Ираклиевна казалась сошедшей с лент Абуладзе. “Просто удивительно, как вы меня нашли. Я ведь только проездом в Москве, на днях уезжаю… Да, я восстанавливаю архив мужа. Да, вы правы, у меня есть стихотворение вашего деда. Я привезла его, как и обещала вам. Кроме того, мне известны некоторые сведения, касающиеся его жизни, - негромко сказала она, опустив все дежурные фразы. Мой отец сидел в одном бараке с вашим дедом. Они подружились, и их обоих объявили коммунистами. Но моего отца спасла семейная фотография, на которой были они с мамой.

“Коммунисты так не фотографируются”, - заявил один авторитетный немецкий офицер. На самом деле, отец не был коммунистом. Он прекрасно пел. Однажды его пение услышал кто-то из офицерского состава. Он спел и попросил создать хор. Ему повезло: немцы согласились. Он сплотил прекрасный грузинский хор, обучив всех множеству грузинских песен, но исполняли они песни всех народов. В этот хор входили грузины, абхазцы, армяне, русские, евреи, азербайджанцы, украинцы, - все, кто мог и хотел петь. Словом, интернациональный хор. Первое время в него входил и ваш дедушка, кабардинец. Отец рассказывал, что он отказывался от баланды, очень обессилел и вскоре уже не мог петь. Но когда слушал хор, у него выступали слезы. Однажды он передал моему отцу стихотворение, написанное в лагере. Вот оно, - и Нина Ираклиевна передала мне конверт. “Господи, какая судьба.., - она посмотрела мне прямо в глаза и коснулась прохладными пальцами моей щеки. - Моему отцу повезло, его выкупили грузины - эмигранты из Франции. Такое практиковали в начале войны, - можно было выкупать не коммунистов. Так он попал во Францию, а после окончания войны вернулся на родину, в Сухум… Вы, наверное, знаете обстоятельства гибели вашего дедушки?” - тихо спросила она, глядя на меня сухими, темными глазами. Я знала, но попросила: “Расскажите то, что знаете вы”. - “Он умер от голода. И был похоронен вместе с другими военнопленными в соседнем лесу, неподалеку от концлагеря… Дай Бог, детка, прожить вам то, что он не успел”.

Я знала ее историю. Она была грузинкой, женой крупного абхазского ученого. Ее сын, молодой талантливый физик, работал в московском космическом центре, приехал домой за день до начала грузино-абхазской войны, а за день до возвращения был убит шальной пулей. После гибели сына ее муж заболел и долго не мог работать. Оставлять свои рукописи и бумаги было небезопасно. Он собрал все самое ценное и поместил в центральный архив. Через неделю архив сгорел, из бумаг ничего не осталось. Полгода спустя муж Нины Ираклиевны умер от сердечного приступа.

Вернувшись на квартиру родственников, я осторожно вынула из конверта желтый лист бумаги.

Он был потерт и в нескольких местах осыпался по краям. Но слова были видны почти отчетливо, и стремительные строчки напоминали почерк моей матери.

 

Вестник

 

Впрямь ли, вестник, ты за мною?

Не ошибся ли ты дверью?

В бытие влюблен земное,

Я в загробное не верю.

Так зачем же и на мне ты,

Спешно так и столь некстати,

Роковые ставишь меты

Госпожи своей печати?..

Дай пожить мне! Напоследок

Должен я еще за нашу

Долгожданную победу

Осушить с друзьями чашу.

Так отсрочь, арканщик, ловлю,

Не захлестывай петлею!

И трудами, и любовью

Слишком связан я с землею.

 

Молитва

Я вспомнила, как однажды в детстве проснулась от ночного кошмара, и бабушка прочитала надо мной молитву. Вскоре она продолжила ее горячо и почти беззвучно, и все-таки я смогла явственно различить странные слова, — они посвящались не детям, не семье, а народу: “Оставшуюся горстку народа моего, Аллах Великий, укрой и сохрани!” Я удивилась, но тотчас забыла ее и ни разу не вспомнила до этой минуты. Детский ночной кошмар стал реальностью. Удивления не было. Теперь только стало ясно, что я жила ожиданием этой правды, - чудовищной, но освобождающей от странного ощущения собственной незавершенности. Я была к ней готова ночными молитвами бабушки, обрывками недоговоренных фраз, песнями о махаджирах, от которых плакали старики, и невосполнимой пустотой в сердце, - как бы ни переполнялось оно, в нем оставалась зияющая пустота, которая жадно всасывала в себя впечатления окружающего мира и все-таки не исчезала, как больной булимией, которого никогда не оставляет чувство голода. “Ля-иляха-илляллях”, - шептала я, но кошмар не проходил. Я чувствовала гулкие удары и слушала, как в мое полое сердце медленно заползает боль, и когда она стала нестерпимой, потемнело в глазах, и я задохнулась. И тут из темных глубин моей памяти неожиданно всплыла молитва, которой бабушка втайне от всех обучала меня. Старые и новые слова ее выстраивались сами собой и казались солеными от слез. Никогда, кажется, я не говорила так долго на своем родном полузабытом языке: “Аллах Великий! Упокой души их, - тех, о ком я ничего не знала, ни одного звука имени их - родственников моих - погибших, и родственников этих родственников - погибших, друзей их - погибших, тысячи тысяч детей, стариков, женщин и мужчин безымянной плоти и крови моей, много раз истлевшей и возрожденной в новом обличье - моем, и тех, кто ныне на этой земле. Упокой их, заживо сожженных, нетленный дух которых вырвался из горящих ям и домов; заживо погребенных, за телами которых не стало видно морского дна тех, кто так и не увидел вожделенный чужой и проклятый берег. Оставшуюся горстку народа моего, - вспоминала я услышанные слова, - на земле своей укрой и сохрани. Миллионы и тысячи народа моего, рассеянного по всему пространству земли, укрой и сохрани! Дай ему память, силу и стремление воссоединиться на земле отцов. Не дай забыть Бога своего, и народ свой, и язык свой, не дай сгинуть бесследно, растворившись в других народах, не дай остаться лишь в гортанном звуке, угасающем в веках, не дай кому-то сказать на детей твоих: “Они были, и теперь их нет”, не дай предать память о тысячах тысяч колен своих, которые отстояли себя в схватке со временем и вылетели из расколовшегося яйца тысячелетий с неповторимым ликом и великой душой! Сохрани крылья народу, умеющему летать!”

Я еще долго шептала в темноте, и когда уже не было слов и слез, боль прошла. Дыра в сердце тоже исчезла. Я поняла, что засыпаю, но уже твердо знала, что проснусь другой.

г. Нальчик

 

1 Младотурки - черкесская диаспора в Турции - результат насильственной депортации во время Кавказской войны 1817-1864 гг. Насчитывает, по приблизительным данным, до трех миллионов человек.

2 Калмыков - первый секретарь обкома партии.

3 - белый цвет у адыгов - цвет траура; 4 -  ходули – пха – вакэ – деревянные высокие подставки, которые надевали на обувь женщины знатных сословий; 5 -  фрагменты из песни-плача «Разорение селения» -  в  книге «Кабардинский фольклор» /Нальчик. 2000, переиздание 1936 года/; 6 - фрагменты из «Колыбельной песни» - там же.

7 - название черкесов, подвергшихся массовой депортации в Турцию во время Кавказской войны.

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.