Для восстановления архива, сгоревшего в результате теракта 04.12.2014г., редакция выкупает номера журнала за последние годы.
http://www.nana-journal.ru

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН

Пресс-эстафета "ЧР - ДОМ ДРУЖБЫ"


«На ярмарке матерей я выбрал лучшую…» Печать Email

Андрей Тристан-Губин

(Страницы из «Книги сына о Доме и Матери»)

 

 

Андрей Терентьевич Губин родился в 1927 году в станице Ессентукской, в семье потомственного казака. Отец – Терентий Андреевич Губин, мать – Мария Васильевна Губина (в девичестве Тристан).

Детство Андрея Губина пришлось на военное время и было нелегким. Трудовая биография его началась в 15 лет. Сменил много профессий: был пастухом, молотобойцем в колхозе, пожарным, кочегаром на паровозе, портовым грузчиком, судовым машинистом первого класса, корректором в типографии, литературным сотрудником.

Огромным желанием будущего писателя было увидеть свет, а потому в биографии его были Прибалтика, Средняя Азия, Дальний Восток и, наконец, Москва, где по ночам он кидал уголь в кочегарке гостиницы «Европа», а дни напролет просиживал в библиотеке им. Ленина.

Позже Губин вспоминал: «Трудовая закалка очень помогла в жизни. Даже в труде газетчика пригодилась сноровка грузчика и лесоруба, пастуха и машиниста».

Первой публикацией Андрея Губина стали его стихи, вышедшие в свет в районной газете «Искра» в 1951 году. В этой же газете он работал в качестве журналиста и корректора и публиковал свои произведения в течение последующих нескольких лет.

В 1953 году Андрей Губин поступил на сценарный факультет ВГИКа. Окончил его в 1959 году, получив квалификацию драматурга. Москву оставил в один день и уехал домой – «к синим горам Кавказа».

После этого занимался только литературной деятельностью. Чистой журналистикой, по свидетельствам коллег, занимался вынужденно.

Творчество Андрея Губина неразрывно связано со Ставропольем. В 1964 году писатель попросил Всеволода Кочетова, редактора журнала «Октябрь», прочитать и оценить свои рукописи. Кочетов считал, что писать о казаках после Шолохова – графоманство. Но, прочитав самый маленький рассказ, все же поручил краевым литераторам ознакомиться с произведениями. Так вышел в свет сборник биографических новелл «Афина Паллада». А в 1968 году, при содействии Всеволода Кочетова, в журнале «Октябрь» было опубликовано главное произведение Андрея Губина – роман «Молоко Волчицы». Над романом Андрей Терентьевич работал около 20 лет. Повествование охватывает более чем столетний период жизни терского казачества, многие человеческие судьбы. Язык произведения очень самобытен и поэтичен. (Роман был переведен на немецкий язык и издан Берлинским издательством Всемирной литературы в 1971 году.)

В 1969 году Андрей Губин был принят в члены Союза писателей СССР.

Последние годы жизни писатель провел в Москве. Скончался Андрей Губин 6 марта 1992 года. Похоронен в городе Ессентуки. В 1995 году стал (посмертно) лауреатом литературной премии им. М. Шолохова.

Многие свои произведения, прозаические и поэтические, автор подписывал так: Андрей Тристан – Губин. Тристан – сохранившая французские корни фамилия его матери Марии, которой он и посвятил свой главный роман «Молоко волчицы», выдержавший 15 изданий и в 1995 году, уже после смерти автора, отмеченный литературной премией им. Шолохова.

 

 

 

Моя мать – великая книга, из которой я – лишь вырванная страница.

Подлинные авторы не поэты и ученые, не инженеры и мастера, а их матери.

Поэт, к примеру, – пчела, которая должна носить с полей жизни лишь мёд, а не горечь и отраву. Всамделишная пчела родится пчелой. Природа человека сложнее, то есть ненадежнее, как лифт уступает в надежности лестнице. Из человека может вырасти и шершень, и трутень, и хищная оса, и бесполезный, но красивый шмель тигровой окраски, с басовым гудением в цветах. Делает человека пчелой общество. Основу, главное творит мать.

Талант – это особенное грудное молоко матери (без дыма и алкоголя), её особенные руки, рассказывающие детям о мире только чистое, прекрасное, высокое.

Нынешние дети – питомцы молочных кухонь, материнскую грудь им заменяют бутылочки. Как вырастают теперь таланты и, главное, каковы они, эти самые таланты (можно и планету взорвать талантливо, с умом) – покажет время.

Во времена Пушкина роль детских молочных кухонь выполняли крепостные кормилицы. И по счастью для России, матерью Александра Сергеевича выпало быть Арине Родионовне Яковлевой, более великой, чем родительница поэта.

Талант – это и способность блистательно слагать слова, мысли и чувства в строки, познавая, рисуя и переделывая мир. Силой таланта Пушкину не уступают Державин, Жуковский, Баратынский, Лермонтов, Тютчев, Фет, Блок, Есенин – это в России. Но в одном Пушкину, по существу, нет аналогов и во всей мировой поэзии: в гармонии мироощущения, не достигаемой никем – всех раздирают, как ветер гнилые паруса, противоречия, а он о них как будто не слыхал, хотя и жалуется, и проклинает, и недоволен жизнью и собой. Многие кончают жестокой обидой на жизнь, Лев Толстой сбежал из дому и от явившегося в Ясную Поляну призрака смерти, от ужаса надвигающегося неотвратимо небытия, вечного исчезновения. А у Пушкина божественно:

 

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть...

 

Приблизиться к этой гармонии Пушкина сумел лишь гениальный Н.С. Лесков: “…в свой день он скончается, сброся жизнь, как лоза – дозревшую ягоду, как дикая маслина – цветок свой...” По словам Горького, Лесков решил в литературе задачи, которые оказались непосильными, не по плечу Толстому и Достоевскому.

 

Младая будет жизнь играть...

Стало быть, по Пушкину, самое дорогое у человека – дети, тот самый единственный смысл жизни, который ищут все века.

Вот это феноменальное, неповторяемое чудо лепила в ребенке бессознательно, добрыми крестьянскими руками, Арина Родионовна. Огромным, как у Пушкина, талантом любви, которым, кажется, не блистала родительница поэта – разумеется, не по ее вине. И пелёнку надо ребёнку переменить умеючи, не омрачив мгновенья, и с лаской мыть ему спинку, и петь, и сказывать сказки, и поцеловать так, что всю жизнь потом будут сниться ему и наяву светлые сны гармонии при всём трагизме бытия. Незримо явить ему и привить чувство всепобеждающей любви, сострадания, терпения, добра, а не мрачного мятежа, капризного бунта, разрушения, топора или глупых барских перемен.

Вырождаясь, человек поэзию тянет приплясывать, гундосить, напевать – на эстраду тянет, чтоб с гитарой, с мандолиной. Из дореволюционного сборника:

 

Всякой плачущей душе,

Бедной грешнице мгновенья,

Простираю в лоне звезд

Руки с благостью прощенья.

 

Так и видится здоровый красный мужик в коротких, кальсонообразных штанах, босиком, приплясывающий под дуду на улице, при народе, опохмелясь в соседнем кабаке. Его милосердные слова бесчувственны, холодны, а любовь – это тепло, жар, свет.

А когда был час пик – час Пушкина – летят навстречу поэту комья грязи из-под колес дорожной кибитки, вдогонку – угрозы, посулы, обман, подозрение, сбоку – багряные листья осени, лунные снега великой русской зимы, подступает бессилие, как туман вечных и неразрешимых вопросов бытия: кто мы? откуда? куда? и кардинальное: зачем?.. И все это возвращается в мир из-под чекана гения – светлыми, синими, багряными строчками, золотыми дисками, звездами – о дружбе, верности, любви, надежде, помощи, о том, что жить стоит...

И это тоже посев Арины Родионовны. Она сама феномен – в ней воплотились лучшие черты национального характера. Земляне XX века уже задумываются: что значительнее – нести любовь окружающим или создать еще одну теорию относительности без всяких чувств, кроме инстинкта познания и переделывания Вселенной на свой салтык? Арина Родионовна была рабыней, крепостной, барской вещью, как лошадь, трость, лорнет или амбар с рожью. Но ей-то поэт и посвятил замечательные по сердечности и любви стихи:

 

Выпьем, добрая подружка

Бедной юности моей,

Выпьем с горя; где же кружка?

Сердцу будет веселей.

 

Матерью Лермонтова выпало быть его бабушке, но трагедия его и в разлуке с родным отцом еще при жизни:

 

Ужасная судьба отца и сына:

Жить розно и в разлуке умереть.

 

При живой матери Горькому матерью была бабушка – родительнице все как-то было не до сына.

Мать Гамлета любила сына, но у неё руки в крови: мужеубийца.

Мамаша поэта Демьяна Бедного, гулящая, пьющая, задушившая с дружками мужа и утопившая его тело в отхожем месте, под старость навещала знаменитого сына, требовала денег, грозила... Матерью поэту была отчизна и литература.

Стало модно славить, величать, петь дифирамбы родным и близким великих людей – в частности, жене Пушкина, жене Толстого... Один критик так и сказал мне:

– Няня няней, а у Пушкина была мать, родившая России гения.

В ответ я процитировал Радищева – его книга сверхгениальна, в ней, например, четко решены даже те проблемы, которые нынче раздирают США, подчеркиваю – не подобные проблемы, а именно те.

“Женщина лет в 40, вдова, кормилица молодого своего барина. И доднесь чувствует она еще к нему некоторую нежность. В жилах его льется ее кровь. Она ему вторая мать, и ей он более животом (т.е. жизнью – А. Г.) своим обязан, нежели своей природной матери. Сия зачала его в веселии, о младенчестве его не радела. Кормилица и нянька его были воспитанницами (т.е. воспитательницами – А. Г.). Они с ним расстаются, как с сыном”. Как будто о Пушкине.

Кормилицей, приёмной матерью и другом на всю жизнь Джеку Лондону была “черная, как уголь”, негритянка Дженни Прентие. Когда крохотный ребенок Джек Лондон и его сводная сестренка Элиза заболели дифтеритом, мать Джека – Флора – спросила у доктора (обгоняя время!): “Скажите, а их можно будет похоронить в одном гробу, подешевле?” Пока мать заботилась о похоронах, отчим Джека бегал в поисках сиделки и врачей и спас детей. Слово “мать” – самое святое, но, по свидетельствам многих, Джек любил отчима больше, чем мать, а бессердечным или мстительным его, Джека, не назовешь. И по вине матери, “растрёпанной” Флоры, Джек начал работать в одиннадцать лет. Однако эта же Флора, по вине которой Джек голодал, попрошайничал, был бродягой и вором (“благодаря” которой так познал жизнь, что при его натуре не мог не стать писателем), эта же Флора стала замечательно нежной и заботливой матерью своему внуку по мужу – она усыновила внука. Когда Джеку пришло время выбирать между куском хлеба и незатейливой жизнью почтальона с одной стороны, и писательством (профессия всегда архи-рискованная) – с другой, мать сказала: пиши, не умрем! Такое бывает нечасто. Значит, мать была настоящим другом сыну?.. Нет, его писательство – её очередная авантюра, чтобы выбиться наверх. Конечно, нельзя упрекать Флору в отсутствии таланта материнства – болезненную, душевно неуравновешенную, спиритку, со сложной биографией, придавленную короткими взлетами и долгими падениями. Не идеален и сын. Бросить двоих детей ради новой любви – в любом случае, пятно. А потом, обходя рано утром свои поля, Джек Лондон застал свою новую любовь, жену Чармиан, в копне сена с любовником. Таков банальный “Конец сказки” (заглавие одного из рассказов Джека Лондона). А на другой день после гибели Джека Чармиан сказала: “Наконец за несколько месяцев я сумела спокойно уснуть”. Тоже не оригинальный конец сказки.

Тот же вышесказанный критик укорил меня:

– Кто дал нам право разбирать личную жизнь великих людей? Когда вы плохо говорите о Софье Андреевне – это неуважение ко Льву Николаевичу!

А это уважение: купить в Крыму живому мужу место для могилы, когда он тяжело заболел? И какому мужу! Для которого центр Мирозданья был обозначен предельно чётко, несмотря на все космологические модели Вселенной: Ясная Поляна. Неужели он не заработал на оплату перевоза его тела из Крыма в Ясную Поляну? По счастью, в тот раз Лев Николаевич выздоровел, несмотря на приготовленное ему место в крымской земле.

Я сказал, стало модно славить жен, матерей, отцов великих людей. А у Толстого одна непреходящая мода – правда, которую он называл главным героем его произведений.

Правда конкретна, у каждого своя – у Толстого она народная.

 

Вот правда о Толстом в воспоминаниях гувернантки его детей:

“При этом он был приветлив и часто весел, играл в крокет, бегал наперегонки со своими сыновьями, играл на рояле, по вечерам рисовал чертенят, смеялся по поводу того, что другим казалось серьезным, шил сапоги, чинил старые, играл с маленькими”.

 

Вот правда Софьи Андреевны:

“Встает в 7 часов, качает на весь дом воду, подвозит кадку с водой к дому, пилит и колет дрова и складывает их в сажени. Не ест белого хлеба; никуда не ходит, ложится в 9-10 часов... упорно вегетарианствует, пашет, ведёт самую вредную жизнь... Никогда Лёвочка не был так крайне упрям и упорен в своих безумствах, как нынешний год”.

Да, для них он безумец, лазарь, идиот, не в себе, юродивый.

 

Вот его правда:

“Очень тяжело в семье…”, “все тот же бессмысленный тупой отпор…”, “... всё идёт усиливаясь. Должен быть скоро конец”. “Всё больше и больше почти физически страдаю от неравенства: богатства, излишеств нашей жизни среди нищеты; и не могу уменьшить этого неравенства. В этом тайный трагизм моей жизни”.

 

Из письма к жене:

“Всё в наших пониманиях жизни было прямо противоположно: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни - собственность, которую я считал грехом, а ты необходимым условием жизни”.

И отказался от последнего свидания с той, с которой прожил полвека. А то, что он был для Софьи Андреевны крестом, тоже верно – такой крест и золотой согнёт хоть кого – тяжко, непосильно, многие идеи гениев неподъёмны для простых людей, отчего и кажутся гении этим людям безумцами, глупцами, повреждёнными.

Молодому, наливающемуся зерну не до благоговения перед корневым зерном, из которого оно растёт, поедая его. Некогда, дел невпроворот. Откладываешь благодарность родителям на потом. А потом порой и могилу не отыщешь – там уже новые дома. Вот отчего курганы роз полыхают потом на родительских могилах, а на памятниках запоздалые признания в любви и благодарности. Живым надо носить цветы. Но было ли для этого время у конструктора ракет Королёва? Часто ли видел он мать и много ли занимался, играл с дочерью? Пример, возможно, и неудачный, ведь Королёв при всей его занятости и одержимости полётами в мировое пространство даже писал стихи. А в юности, точно, рвёшься из отчего дома – тесно, манят новые просторы, дальние страны, пленяет всё, что далеко. Долго европейцы считали голодных, несчастных островитян жителями рая. И вот рвешься – в науку, в тайгу, в незнаемое, а где-то в тоске, одиночестве догорает свеча-мать, которая понимает своё счастье как счастье детей, а они вдруг, под конец, вспоминают, с комком в горле, что самое дорогое у человека – отеческий дом (конкретный образ родины), мать. Не любимая работа, не завод, не родина вообще, а тот родник, из какого ты проистёк. К этому времени простор, широта мира давно оконтурены, ограничены, и не такие они широкие: мир замкнут в силу кривизны светового луча, в силу гравитации. Самое сильное гравитационное поле, линза, астрофизическая чёрная дыра – дом матери. И не велика капсула, в которой космонавты в пламени горящего титана и ванадия возвращаются домой, на Землю, а самый лучший скафандр – не лучшая из одежд.

Курчатов не первый сказал о родителях. В Библии сказано: за непочтение к родителям наказание одно – смертная казнь. Прав Курчатов не абсолютно, а относительно: самое дорогое у человека жизнь, дети, родина, планета, Солнце. Но в чём он безоговорочно, гармонически прав: исчезни из мира уран – перебьёмся, а без хлеба и воды протянем не долго. Мать – это хлеб детей, которым сыт всю жизнь, даже если она давно в сырой земле.

Стендаль, человек скептический, холодного и острого ума, безумно любил свою мать, не исследовал ее хороших иди плохих качеств – просто считал совершенством. Вряд ли мать Есенина была самой красивой женщиной – самых вообще не бывает, это термин журналистов, сенсационников. Но поэт так и написал: “Никого не встречал в жизни красивее моей матери”, а он знавал в жизни и красивых людей, и красивых женщин. И надо согласиться с ним: красота его строк от матери, красота матери.

 

…Звездная, холодеющая к утру ночь. До зари далеко. Я притулился в кустах сирени с мешком подсолнечных семечек, в переулке, близ маслозавода. Утром первым сдам семечки на масло, когда толпа таких же, как я, будет осаждать ворота приёмного пункта. Мама дома. Спит. Теперь-то я понимаю: непрочен был её сон, да и был ли он вообще. А я ничего не боялся, уверенный в свои пятнадцать лет в прочности человеческого существования. Это в годы, когда бандиты убивали не за мешок семечек, а за кукурузную с мякиной лепешку. А я сижу, считай, на мешке с золотом, хоть на масло его переводи – ведро, хоть стаканами продавай – на те деньги тысяч на пять…

Послышался хрипловатый, промозглый говорок. Возле куста, за которым дремал я на меже, остановилась троица. Поочередно дотягивают окурок. Из их разговора понимаю: вышли на добычу – старуха ли с оклунком картошки попадется, поросёнка ли вытащат из свинуха в каком-нибудь дворе или донага разденут припозднившегося на свидании фраера. Я, конечно, дыхание затаил, но не страшно: и кол боевой деревенский при мне, и главное сзади дом – хоть он на другом краю станицы – тыл, мать, кого же тут можно бояться при такой поддержке...

Теперь, когда сзади меня не дом, не тыл, а звездный, как и впереди, обрыв, я должен сам быть кому-то матерью, домом, тылом. И, наконец, постиг, осознал:

Самое дорогое у человека – дети.

 

Отец мой был неграмотным – учиться не неволили, а он и не хотел. Назван по Святцам – имя великого римского драматурга Теренция на русский лад Теренкий, Терентий. Моя судьба не очень волновала отца, но он видел, что я мог бы стать хорошим хозяином, агрономом, машинистом, завхозом, поваром, а занимаюсь препустейшим занятием – читаю да пишу спозаранку, когда добрые люда заняты делами. И даже когда взял в руки мою первую книгу – он читал по слогам, – рек:

– Все это белой кобылы сон.

Он искренне не понимал: зачем это – книги? Есть ее не станешь, штанов не сошьешь, а гонорары считал недоразумением, ошибкой, блажью. Мы были с ним не только из двух разных эпох человечества, но как бы и с двух разных планет. Но проблемы “отцы и дети” у меня не возникало никогда, он был моим отцом, и я не поменял бы его на другого: как и матери, я обязан ему больше всех на свете.

Мать, напротив, беспокоила моя будущность – непрочен удел поэта, подсказывало ей сердце, чувствовала какую-то трагическую ноту во мне, боялась за меня, за моё горькое одиночество – как поняла она это? – и предрекала с казачьей грубоватостью языка, что сдохну я один, под плетнем.

Ах, как она боялась смерти – не за себя, а за мое сыновье горе. Выпив рюмку, плакала:

– Как же ты будешь выносить меня?

– Вынесу! – с казачьим залихватским иронизмом отвечал я. – Никто еще не остался.

 

 

Род матери смешан, ветви генеалогического древа в тумане, в земле. Дорого бы я дал, чтобы ознакомиться со всей золотой цепью кровных предшественников, а я толком не знаю отчества матери отца, бабки. По фамилии трудно определить национальность, но и сбрасывать фамилии со счетов не следует. Мать моя в девичестве Тристан. Есть острова Тристан-да Кунья в Атлантическом океане. Бабку французского художника Гогена звали Флора Тристан. Некое воспоминание об иноземном происхождении тлело в роду матери, и она говорила мне об этом – просто, как факт, без претензий, она их не понимала. Иные поэты действительно с брызгой иноземной крови, а иные, чтобы утяжелить, позолотить родословную, доискиваются в своих корнях иностранного происхождения. Кантемир – молдаванин, Державин из татар, как и Куприн, Пушкин – арабский восток, Лермонтов – Шотландия, у Даля отец датчанин, мать – немка с французской кровью, Герцен – полунемец, Достоевский – Литва... а все они русские, великие русские, создатели национальной литературы.

 

Известно, что дед матери, Григорий, в пушкинские времена – их называют николаевской эпохой, а ведь царствовал Пушкин! – попал на театр военных действий Кавказа, был употреблён в деле при Арзруме, где первым русским военным корреспондентом был Пушкин, отличился, осел в терской станице и растворился в шумном казацком потоке. Сын его, Василий Григорьевич, получил военно-медицинское образование, мать не помнила его, погиб в начале века, врач в офицерском звании.

Семи лет маму, сироту, из бедности отдали в прислуги – в дом барина, казачьего генерала. В шестнадцать выдали замуж в казачью семью “хороших родов”. До свадьбы видела жениха дважды – в церкви и на смотринах – и обомлела от его красоты. Приметил ее не жених, а свёкор, Борис Андреевич, жених сколько-то упирался, имея в сердце другую зазнобу, но молодца переупрямили – не будешь же спорить с отцом. Считается, что великие ученые, поэты, мыслители несут миру свет, любовь, красоту. Есть и простые люди, излучающие свет, тепло, доброту ко всему живому – это талант, а “... где же бывает много талантов” (Пушкин). По-видимому, это и подметил в шестнадцатилетней девчушке свёкор и сформулировал свое понимание по-народному:

– Дюже душевная.

Была и у мамы первая любовь, но – мужик, иногородний, а такого позора не перенесли бы ее старшие братья, казачьи дети и сами казаки. Венчались в день Февральской революции семнадцатого года. Брак, стало быть, и не по любви, и не по расчету, а прожили до золотой свадьбы и дальше.

 

 

Мы приходим сюда, на Землю, чтоб успеть издать свой предсмертный крик. Но мы приходим всегда вовремя – человечество всегда нуждается в избавлении от какого-нибудь гнета: шелльской старины, духовенства или технократии... Опасности подстерегают нас еще до рождения. Не попав на железный крючок доктора-детолова, я не был убит и копытом коня, угодившим в живот матери, и, после страшного конкурса на замещение вакантных должностей живущих, получил возможность приобщиться вместе с миллиардами других существ к солнечной чаше бытия, где мёд и яд неотделимы, перемешаны.

Я был последним в семье и оказался самым приспособленным к нелегкому климату планеты: шёл пятый ледниковый период – оледенение душ. Мои сестры и братья трагически погибли – выстоял один я и захватил тихий закат матери.

В детстве она напела мне множество старых песен, в которых синели горы, горами вставало море, дули буйные ветры и плакали кони, расставаясь с хозяевами на поле брани, в чужой сторонушке. Долгими зимними вечерами, когда мы гуртом шелушили кукурузные початки, при свете керосиновой лампы, под гуд огня в печке и завыванье вьюги за окнами, она рассказывала о былом, когда мои деды пахали с винтовками за плечами, попадали в переделки, крепко стояли на Линии, выковывая тип удалого, разгульного молодца, не знавшего барщины, становых, приставов, околоточных.

И сама любила труд, песни, веселье, не гнулась в любое лихо, а лиха хватало, а веселья выпало не много. Дом наш, неказистый, из самана и синего слоистого камня, был как постоялый двор – все шли сюда с горем, просьбами, пообедать, посоветоваться. Всех привечала, одаряла, изо дня в день светила людям, не как светоч мысли, не сразу всему человечеству, как это пытался делать я, а живым, конкретным, знакомым – хлебом, стиркой, словом, рублём.

Раньше рок, нынче рак да инфаркт, да кариес. Нет, не рак и не рок, а равнодушие, оледенение душ – главная болезнь века, болезнь сердца. Конечно, устали сердца – великое время лёгким не бывает.

Я, кое-что написавший, помнящий учение гимнософистов, могущий при случае вставить словцо об Аристофане или Дебюсси, пытающийся понять, что это – черные и белые дыры, анти-время, я все же ничтожнее моей матери, ибо сердце мое холоднее. Снег и ветер на крутых скалах моего сердца. Плоды и колосья всему живому – в лугах материнского сердца. Кого удивишь ученостью, редкой профессией звездолаза, наградами? Удиви сердечностью – самым длительным подвигом жизни.

Помню, пришла в наш казачий двор городская цивилизация – водопровод. В нём было нечто от машины – сияющая медь крана, вентиль из белого железа, и вода не просто течёт в ведро, а под давлением. Отец, не очень склонный к новшествам жизни, одобрил водопровод, а сначала не хотел. И теперь за ненадобностью решил засыпать старый колодец-ледник, выложенный гранитными кольцами. И я, школьник, радостно участвовал в том злодействе – сыпал щебень, мусор, бетон, затаптывал шахту колодца. На фиалковых взгорьях самым лучшим ароматом стала вонь солярки, легроина, бензина, мазута. Чего же чикаться тут с колодцами, плетнями, телегами, таганками, на которых во дворе варили пищу над костром. А мать была невесела, с тоской смотрела в колодец, в хрусталик глаза Земли, куда полетели кирпич, щепки, стекло, булыжники. Будто убивали у неё на глазах дорогое живое существо – а разве не живое, родник? Она помнила себя ребёнком у этого колодца, из которого её мать брала ключевую воду, а потом сама. Теперь я понял, что тот день для неё похоронный. Неостановима жизнь. И подчас трагична и в благостном. Когда через годы мне пришлось ломать и дом, бывший когда-то конюшней, приспособленной под жильё, сердце тоже запекалось кровью: я помнил девочку лет пяти, маму, которая бегала сюда с братьями проведать кормильцев, коня и корову, а теперь неотвратимо на покосившиеся стены надвигался электронный динозавр – ужасный ящер, воющий железом бульдозер, – ради блага новой жизни.

 

 

На нашей планете существуют загадочные постройки, сохранились мифы, которые иные трактуют как следы посещения Земли пришельцами из Галактики. Так, Баальбекская площадка – якобы космодром. Другие толкуют это так: в незапамятные времена человечество само достигло величайшей цивилизации и устремилось к звёздам, что привело к какой-то ужасной катастрофе – ядерной, нравственной, геологической... Часть уцелевших вернулась в неолит. Позже их потомки пытались восстановить прошлые деяния людей – творили необычные статуи людей в шлемофонах космонавтов, рисовали ракеты на камнях, строили пирамиды, обсерватории, культовые и взлётные площадки, солнечные часы и календари-дольмены, выплавили химически чистое железо, не ржавеющее до сих пор, а описания термоядерных взрывов попали в индийский эпос, откуда перекочевали в Библию… Словом, разум будто не хотел возвращения в леса и пещеры, пытался напомнить, запечатлеть своё великое прошлое.

Всё это недостоверно, но примерно так я думаю о матери. Она земная богиня, навсегда улетевшая к звёздам. Мне, отставшему от неё в развитии сердца, остаётся сохранить следы её пребывания на Земле, запечатлеть в камнях слов её душевный облик, но мои воспоминания – лишь глиняная маска с её лица, грубый слепок с её божественного сердца, ибо слепок делал дикарь с гаснущими чувствами, с опустошенностью сердца, дикарь с таким высшим образованием, что рядом со мной мать – человек сибирского палеолита.

 

 

В голодовку умножились мои шансы вместе со многими выбыть из дальнейшего конкурса на жизнь. Мама вынула изо рта восемь золотых зубов, и в хате появились мука, картошка, сахарин. Такое обилие золота пусть не удивляет тебя, любезный читатель, ведь самые дорогие зубы – свои. В трудном детстве прислуги матери не было возможности лечить зубы – синий камень прикладывали – и она потеряла чуть не половину. Отец, хорошо зарабатывавший после революции, вставил ей золотые из николаевских монет.

В прошлом, дореволюционном, я побывал уже в годы зрелости. В социализме – у пионерских костров. А в коммунизме – в раннем детстве, благодаря матери, отзывчивой ко всему новому, история с колодцем не пример, и не всё новое оказывается лучшим, как показала экология. Ещё гремели выстрелы вандейских, контрреволюционных мятежей. По ночам ходили отряда ОГПУ, забирали людей и сами натыкались на пулеметных ос, жалящих безнадёжно. А рядом, за виноградной стеной, на островке коммунизма – в детском саду, жили мы, дети. Кто-то заботливо оградил нас от сумерек старого мира, в котором ещё бедовали и красные, и белые. Чтобы меня приняли в детский сад, мать против воли отца пошла в колхоз, а доля первых колхозников пострашнее доли первых христиан в римских катакомбах.

Мы ели и спали по расписанию, играли, купались в озере, загорали, отдыхали в гамаках, привязанных к фруктовым деревьям. Впитывали молоко, солнце, запах июньского сена, блеск южных звёзд. Возможно, там мне показали буквы и приохотили к книгам. Я рос крепким, общительным, чернокожим. В будущем, в войну, приходилось голодать и, что страшнее, подолгу недоедать, но опасности в этом уже не было – в решающие детские годы во мне заложили гранитные кольца здоровья, охраняющие родник моей жизни от оползней, обвалов и бульдозеров.

Что же оказалось коммунизмом?

Поле зеленое. Абрикосовый сад. Синее блюдце озера. Птица поёт и поёт. Мы познаём доступную Вселенную. Строим города из камешков и кубиков. Глядим в подзорную трубу. Пасём деревянных крашеных лошадок. Мы сыты, веселы, заняты важными делами и – главное – знаем: люди красивы, добры, честны, и впереди незакатное солнце прекрасного дня – вот в какой век забросили меня мать и Советская власть. Думается, и Маркс одобрил бы такую трактовку коммунизма – в годы, когда убивали за кукурузный оладик.

 

В детстве я любил скатываться, как со снежных горок, с нежно-жёлтых стогов коконов шелкопряда. Многие станичники подавались в те годы за длинным рублем – на стройки, на Восток. Двинулся и отец. Он стал грузчиком, а мать, начав с дворника на шелкомотальной фабрике, первая перешла на шесть станков, работая тяжелые, скользкие джемперы из яркого шёлка. Я же храбро купался в уличных арыках под гранатовыми и инжировыми деревьями, ел джугару и абрикосы, с вечера занимал очередь за хлебом – с номером на рукаве, мелом, а утром приносил огромный плоский румяно-белый лаваш или высокую круглую буханку русского хлеба. Рядом с ткацкой фабрикой – греночный завод, где высились скирды, горы, пирамиды коконов.

Коробочки созревшего хлопка чистили все горожане – по нормам на каждого, на детей тоже. От этого горели кончики пальцев. Коробочки развозили в больших джутовых мешках в каждый дом, начиная с квартиры руководителя городской парторганизации, как обязаловку, чтобы город помогал селу не только лозунгами и техникой, но и прямым участием в работах села, как то предполагал великий утопист Томас Мор в своей “Золотой книге”. Чтобы разница между городом и деревней, как и разделение труда, стиралась с двух концов сразу.

Греной называют яйца бабочки тутового шелкопряда, из которого выводятся гусеницы, дающие шежовый кокон, его и разматывают. Эту грену и по сей день выращивают не на производстве, а в домах и квартирах жителей шелководческих районов. И в те далёкие годы нас тоже заставляли растить грену для завода.

Эти две детали – коробочки хлопка и грена – говорят мне о социализме больше, чем облёт Луны с невидной стороны, электронно-вычислительные центры, гигантские ГЭС, горы пшеницы, реки молока, нейлоновые и перлоновые одежды и цветное телевидение. Я согласен, что это у меня обычная ностальгия по детству.

 

 

Теперь, когда моя телега все шибче набирает ход под уклон, с горы, я всё чаще вижу лиман – родовая собственность моих дедов, на Юцком тракте, на его плоской возвышенности. Болото, заросшее камышинками, золотыми лезвиями с коричневым бархатом круглых рукоятей. Это не тяга наследника к имуществу рода. Частные владения землей похерили прочно в Семнадцатом году. Это тяга к памяти дедов, я же очередная ветвь на их древе, а здесь, на лимане, они пахали, косили, корчевали, обедали, пили из говорливого родника, любили, пели и, случалось, рожали нас, потомков.

Биологические часы астрономов, горожан, работников на круглосуточных работах не совпадают с часами природы. Я не был астрономом, жил в станице в тесном единении с травами на покосе, лесом, птицами, лисами, и жил в ритме природы: ночь наступила – спать, гонит Феб колесницу Солнца нашей станице – тут всегда пролегала его дорога – хлещет коней кнутом, значит, пора вставать, а то прозеваешь, умчится в высь Солнце, самое чудесное явление мира. Да и поднимали рано – полоть, рыть, сгребать, пусть мне только десять лет, но держать топор, лопату, пилу, кирку, серп умею, и это очень хорошо. В стране, где каждые девять детей из десяти были деревенскими, природными, знающими сельский труд, покосы, речки, поля, ягоды, грибы, великий учитель Ушинский ратовал за... близость к природе, писал о благодетельном влиянии на развитие человеческой души любви к природе.

“Природа есть один из могущественнейших агентов в воспитании человека, и самое тщательное воспитание без участия этого агента всегда будет отзываться сухостью, односторонностью, неприятной искусственностью. Бедное дитя, если оно выросло, не сорвав полевого цветка, не помявши на воле зеленой травы! Никогда оно не разовьется с той полнотой и свежестью, к которым способна душа человеческая: развитие его всегда будет отзываться душной атмосферой запертых зданий”.

Город и подлинная природа несовместимы. Фридрих Энгельс предполагал гибель больших городов, считая, что люди вернутся к природе на более высокой ступени цивилизации и культуры. Пока растёт тенденция к созданию единого ойкумено-полиса, города, который своим бетоном, железом, стеклом покроет земной шар, оставя полоски хлеба, лесов, рек. Уже теперь есть поколения, которые корову видели лишь в кино. Есть операторы машинного доения коров, не умеющие доить вручную. Я ещё могу подоить корову руками, без машины и электричества, – вот из каких я пещерных времен.

Надо помнить, что в книгах великих утопистов не всё утопично. Сейчас стирание разницы между городом и деревней идет за счёт уничтожения или урбанизации деревни. В будущем бесклассовом обществе, видимо, поймут ценность наивного, примитивного положения в “Утопии” Томаса Мора: каждый год горожане и сельские жители менялись местами. Ей-богу, это здорово: через год попадать на целину – одним на городскую, другим на полевую.

Некая гармония была в моём детстве: я не знал большого города, “душной атмосферы запертых зданий”, и лишь из книг знал об “идиотизме деревенской жизни” – из книг, потому что станица примыкала к небольшому уютному городку*, в котором были замечательные библиотеки, театр, картинные галереи, великолепная архитектура. Но жил я все-таки в станице, ближе к природе, в хате электричество, радио, а полы земляные, глиняные, которые посыпали душистыми травами и цветами – из книг я знал, что цветов под ногами удостаивались лишь короли, триумфаторы, царицы.

 

Зимнее утро. Разгорается уголь – плита на печке багрянеет, наливается вишнёвым цветом. За окном черешня, улепленная снегом. Тоннельная тишина, серое безмолвие. Изысканные стихи ложатся золотой вязью на бумагу – грусть, одиночество, мечта… Мама раскатывает тесто, и я возле этого теста, а где-то ревут волны, свищет ветер, отважно плывут пятнадцатилетние капитаны, высятся мрачные замки средневековых тайн, идут геологи и могут попутно встретить не только попутный газ или рубила первобытного человека, но и вход к центру Земли... а я буду мещански есть сейчас румяную пышку, смотреть в окно – на засыпанную снегом виноградную беседку... Охватывала великая жажда свершений, подвига, славной гибели на краю Земли...

И я уходил на годы в дальние плаванья, погружался в книжный океан в центре Москвы, мотался по белому свету в поисках жар-птицы и terra incognita – неизвестной земли.

Старела мать, старела черешня, хата, а я все шёл в дали, и всё ближе была terra incognita – зимние молчаливые дни с беседкой и черешней, засыпанными чистым рассыпчатым снегом, но тогда я этого еще не знал, крутя, как на велоэргометре, шар земной ногами и руками – в странствиях, труде, учебе...

 

 

Как должное, как Солнце, воздух, воду, принимаем мы заботу материнских рук, тепло, спокойный сон. Теперь-то мы знаем, как надо беречь и воду, и воздух, и Солнце. Пусть восторгаются ими поэты, а беречь, охранять должен каждый – в противном случае он лишь обременяет Землю, как сорняк в пшеничном поле, сосущий соки и плодящий заразу и нечисть.

Ничего необыкновенного моя мать не совершила. Она была мама и только. Оценить это можно, и отчасти понять, глядя на весенних птиц: розовый червяк во рту, но не съест, детям несет скворчиха. Есть матери-кукушки, не помнящие о кукушатах, но о них я только слышал – одна из роддома через окно сбежала, оставив дитя обществу, другая прав материнских лишена по суду, а вот как скворчиха сбила с дерева нашу проворную, хитроумную Мурку – её даже собаки боялись – видел сам, и видел, как Мурка отбивала своих котят от банды озверевших котов (они хотели закусить еще мокрыми котятами) – победила Мурка. Кукушки, кстати, действуют дальновидно в охране своего потомства: не в каждое гнездо они откладывают яйца, а туда, где их птенец будет крупнее, сильнее: вылупившись, он заклёвывает “братьев”, и вся пища достаётся ему.

На ярмарке матерей я выбрал себе лучшую.

 

 

Черти носили меня по земному шарику из края в край. И, как линь, привязанный к поясу плывущего в пучине матроса, тянулся за волной луч материнской любви, высвечивал мое одиночество и заносчивые бонапартистские мечты, чтобы я одумался, жил не сам по себе, а с людьми, в гурту. Волны и мрак захлёстывали меня, но линь надежен, в каждый миг меня смогут поднять наверх – покажись вблизи акула, осьминог или торпеда.

Вдруг где-нибудь у чёрта на куличках получаю телеграмму: встречай такого-то, оказия – посылка, не лишняя и в нынешнее время. Как опытный резидент, мама видела мой путь, глазами сердца, и облегчала его, не жалея себя – вечный донор.

В плачевный час не раз выручали меня её тощие рубли, заработанные стиркой чёрными, изуродованными трудом руками. Когда воздвигают очередной монумент Матери-Родине – это и монумент каждой конкретной матери военных лет, негероинь среди них не было, если вспомним их труд: в колхозе, например, на женщинах... пахали – уже в атомную, квантовую эру человечества – грудью в хомуте, не образном, не фигуральном, а настоящем, а под хомутом тяжесть большая – похоронка на сына...

Однажды я застрял в Киеве. О моем местонахождении мама знала, что это Украина, так обозначил я на письме обратный адрес, не больше. Несколько дней я уже не ел – сорок шестой год, хлебом более бедный, нежели любой военный год. Небольшая буханка блокадного цвета, горелой глины, стоила полтыщи рублей. Встретить буханку на рынке не легче, чем в пустыне Гоби родник. И надо иметь полтыщи. У меня не было. С себя продать нечего. Пишу на киевском главпочтамте письмо домой – жив-здоров, все хорошо, скоро определюсь. Дурацкая мысль сверлила череп – проверить почту до востребования. С таким же успехом можно приготовить чудное жаркое из белых камушков, что на берегу Днепра. Не с таким – третий день на до востребования лежал на моё имя телеграфный перевод, как раз полтыщи…

На высоком берегу Днепра медленно поглощаю буханку, наедаюсь, как змей, на неделю, впереди прекрасные страны – Одесса, Рига, Москва, а пока от нечего делать, припоминаю строчки Кобзаря, Леси Украинки, Ивана Франко.

 

 

После стычек на разных линиях жизни уползал в лечебные горы Кавказа, в материнскую хату, зализывал раны, отсыпался, отъедался, помогал по хозяйству и строил новые наполеоновские замыслы, готовил очередной татаро-монгольский набег на Москву с рукописью, чтобы назад, в станицу, въехать на белом коне, со щитом.

Щедрость матерей сравнима с щедростью Млечного пути, бездумно осыпающегося целыми созвездиями прямо в океан или пустыню.

Мои романы дремали в сердце матери. А её язык блистательно дополнял и Даля, и Ушакова. “Долго волонтировать”, – сказала она, когда мы пешим порядком двинулись на дальние юцкие хутора, мимо дедова Лимана. Каким чудом сохранились в её памяти эти бивачные, старовоенные, полурусские слова? Волонтёр – добровольный солдат, а солдатам приходится шагать немало, волонтировать. В кавказской литературе я читал: ни бельмеса не понимает. У мамы короче: не бельмесит. Система тропов, сравнений, образов, фигур, метафор в ее речи постоянна. “Как арбяное колесо” – это она о чрезвычайно толстой и низкой женщине. Колесо – уже выразительный образ толстухи, но колесо арбы раза в два больше тележного колеса, поэтому: арбяное. О песнях не говорю – это дрожжи моих книг, даже если пишу о загадочной звезде дьявола Алголь или сверхгиганте Бетельгейзе, которые, кажется, не имеют никакого отношения к старинным казачьим песням.

 

О матерях на ярмарке – что каждый выбрал себе лучшую, оставив с носом других, – скажет большинство сыновей. Значит, матери наши прекрасны, божественны – нам остаётся быть такими же.

 

…Возможно, редактор меня спросит, почему я эти семейные воспоминания включил в афинский цикл, в эстетические фантазии, в уроки эстетики, в книгу поэтов – я скажу ему, я отвечу: начиная писать о женщине и о любви, я причастился – я говорил о матери, и ещё потому, чтобы дети были, как матери – светоносными, а это годится для поэзии и поэтов.

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.
Поддержка сайта