Для восстановления архива, сгоревшего в результате теракта 04.12.2014г., редакция выкупает номера журнала за последние годы.
http://www.nana-journal.ru

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН

Пресс-эстафета "ЧР - ДОМ ДРУЖБЫ"


Абрисы /Окончание Начало – №№11-12, 2014г; 1-2, 2015г./ Печать Email

Лула Куни

Повесть

Соседка Хава. Абсолютный антипод Тутки.

Может быть, единственная, кого приняла сразу и навсегда.

И имя её /в отличие от других, чьи имена оставлю в сердце, чтобы не тревожить их души воспоминаниями о бренном/ называю спокойно.

Потому что знаю – силы, что дал ей Господь, хватит с лихвой на оба мира. И знаю, не обидится на меня – будет рада, что помянула, уважила.

 

Библейское имя Хава. Если правда, что имя, сакральный смысл его, есть зеркальное отражение нашего «эго», то Хава-Ева-Воздух1 могла быть только такой после стольких лет блужданий по миру, в одиночестве, в разлуке с Адамом. В поисках его. Крупная. Без подробных и мелких красивостей той или иной части лица, тела. Породистая. Статная. В ней словно застыло время. Ещё с той, эдемской, поры.

Мы стояли тогда, пригорюнившись, друг против дружки, облокотясь о видавший виды отопительный котёл, выволоченный нами ещё летом из-под обломков нашего дома. Уже который месяц тот стоял под открытым небом. И в тот день мы оплакивали над ним нашу бабью обездоленность…

– Ты вот скажи, чего в тебе нет, что есть в ней? Всё на месте. А он всё равно к ней ушёл!

– Ну, ушёл и ушёл, что о том толковать…

– Нет, погоди! Ты разуй глаза, посмотри, как люди живут! Жить надо! Полной грудью! Каждый день принимая как подарок от Бога. А у вас в доме, сколько вас помню, никогда смеха не было слышно. Ну… вот… пока детишки не подросли… И когда ни зайдешь – каждый в своём углу чего-то копошится, какие-то дела делает, словно все дела до смерти хочет переделать. Вот, каюсь, пару раз даже без стука заходила. Нет! Хоть бы раз застала, чтобы отскочили друг от друга в смущении… Как старики, в самом деле, ей-богу! У нас, со старым, и то чаще интерес друг к другу бывает. Вроде и дети выше нас, а нет-нет, да посидим на лавочке в садике рядышком, бока малость погреем. Для чего и жить-то, если не миловаться? У вас-то и старших в доме не было, чтобы таиться, и детки малы. Вам бы жить и жить… А вы всё как будто выживали…

– Да не учили нас жить. Выживать учили, это да.

– А кто кого учил? Эту премудрость самой надо осваивать… Сколько смотрю на тебя – ты всё время какая-то «в себе». Никогда не видела тебя «расплёсканной», открытой… Наверное, никогда и не вставала позже мужа? А?

– Да ты что! Конечно, нет! В доме прибраться, завтрак приготовить… Мало ли…

– Ну, вот… С этого-то всё и начинается… И не смеялась мужу, зазывно глазками играя… Нет, конечно… Мы же «приличные» тётки… Нас этому тоже «не учили»… Эх, девочка… Жизнь-то – она в радость даётся… А мы всё словно чужую жизнь проживаем, без радости… Без благодарности Богу за эту радость. Вот – хорошая ты. Ладная. Умная. А ума поглупеть, силы ослабнуть чуток, дать мужчине почувствовать себя сильным, расправить над тобой крыло – нет…

– Мудришь ты…

– Да нет… Формулу вот придумала… Слышь?

– Да слышу. Ты слёзы-то вытри сначала, философ в юбке.

– Ну, в юбку я давно не влезала… Вот – назло своему – отощаю, точно буду форсить. А ты и сама слёзки-то ладошкой вытри и послушай… Мир наш человечий зачала женщина… В Любви… А держится-то он на нас – на бабах! На нашем Терпении…

– Ну, подруга!.. Ты и ввернула…

– А что, не так, что ли?.. Кому из наших легко? Даже если он и любит… Всё – в себе. Как каменный…

Мы стоим, пригорюнясь, друг против дружки. Уже не стесняясь слёз и редких надсадных всхлипываний…

Тихие – даже в этом замершем безлюдье – слова наши медленно поднимаются, падая в молчащую бездонность неба. И мы явственно ощущаем, как они – замирая эхом в этой чистейшей бирюзовости – не пропадают бесследно, а медленно – по каплям-словам – накапливаются в заветной подспудности. Словно кем-то неведомым несуетно копится всё это для небесной скрижали.

 

…Как раз над нами застыло в мёртвых ветвях акации гнездо. Пустое…

 

Арбузную сердцевину я, кажется, уже разлюбила основательно.

 

С утра валяла дурака. Закончила бои с подавшимися вверх, после затяжных дождей, сорняками…

Вроде с утра было пасмурно, а птицы заливаются – кажется, что сами деревья поют. Под сенью каждого всякая пичужка поёт о своём, словно пытаясь заглушить других. Час с лишним воздух звенел от этого щебета. Всё-таки добились /или допросились?/ своего – солнечные лучи пробились сквозь пелену облаков и теперь наступила солнечная благодать. А птички, наконец, угомонились враз – дело сделано.

Жизнь действительно каждое утро – новая. Распахиваешь пошире дверь – и дом наполняется живым воздухом, игрой света в оконных переплётах, птичьим щебетом.

Вообще про одиночество человеческое не точно сказано. Столько живых участников, свидетелей и собеседников у нас в природе, что впору просто прятаться от них. Вот и сейчас у меня по руке деловито ползёт зелёная забавная невидаль с треугольным тельцем на крохотных, словно нарисованных, ножках, устрашающе шевеля усиками и недовольно поглядывая на меня коричневыми бисеринками глаз. Что ж, надо уважать чужую свободу.

Аккуратно сняла это неповоротливое чудо и положила на лист айвы в садике.

Даже не поблагодарило. Ушло, гордо неся себя – зелёная треугольная коробочка, преисполненная чувства собственного достоинства…

 

Каждый месяц делаю приготовления к новой долгой дороге…

Долгой – потому что пешком или на редких попутках. И потому, что дорога обратно удлиняется раз в десять – трудно нести под сердцем убитую надежду.

 

Новый адрес… Новая дорога… Новая надежда.

И новая боль.

 

 

ДОРОГА

 

Не люблю дорогу. Она оставляет в душе чувство неприкаянности. Сколько бы ты ни шёл – всё время впереди – горизонт. Хорошо, если знаешь наверняка, что есть куда свернуть с неё. Чтобы перед тобой не маячило назойливое предупреждение – небо-земля, земля-небо. Словно нарочитая схема твоей жизни, в которой непременно присутствует эта дилемма. Людей дороги узнаешь сразу – по взгляду, вобравшему в себя это пространство.

В них серая пыль дорог и усталость бездонности неба.

Дороги войны. Изрытые воронками от снарядов, перепаханные гусеницами танков. Шлагбаумы, блокпосты, бесконечная унылость лиц и пропахшего гарью и безысходностью пространства. Как финишная прямая, за которой – или пустота конца, или зыбкость начала.

Что одинаково чревато неизвестностью и болью.

Боюсь этих преград…

 

Младшенькая сидит во дворе, сосредоточенно ковыряя прутиком землю.

Пальтишко в яркую красно-чёрную клеточку, с плеча старшей. Красный же беретик с весёлым помпончиком сбился на самую макушку. Двор – в солнечных брызгах опавшей листвы. Не сметаю их уже несколько дней – пусть полежат, порадуют глаз яркостью красок перед долгим бесцветьем поздней осени.

– Ну где ты ушла? Домик бросила! – подносит пустую ракушку к глазам. – Грязно везде… Ма! Улитка из домика ушла совсем!

Бедная улитка. Кажется, сказала это вслух, потому что – тут же – вопрос:

– А почему она бедная? Потому что бездомная?

Да. Бездомная. Потому что бедная.

И одинокая.

 

Перст Судьбы...

Маленькая, кругленькая – старушка? – нет, женщина средних лет, но в этих бесцветных одеждах – извечном вдовьем одеянии женщин во всех войнах – и не определишь возраст. Сидела впереди. Потом пересела – на освободившееся место рядом.

Ехали в маршрутке в соседнюю республику. Кто за чем. Не особо разговорчивые. Разве что вести от наших пропавших ребят из тюрем – где кто – могли пробудить интерес к жизни. Списки просачивались сквозь тюремные стены. Это было святое. Каждый, кому невесть как попадали эти списки, распространял их везде, где только мог. На это ни времени, ни сил не жалели. Одна фраза: «Наши мальчики» – и женщины знали, что надо сделать всё, чтобы их домашние, если они живы, или соседи, или односельчане знали, где те сейчас. Почему-то, с началом войны, было решено – скорее всего, теми же женщинами, – что по дорогам войны безопаснее хаживать им. По придуманному ими же негласному закону войны – «Женщин не трогают!» Наивная попытка утвердить законы древнего рыцарства в этом кровавом абсурде. Сколько из них упокоилось под открытым небом: по обочинам дорог, в лесах, около блокпостов, в заросших развалинах – замордованных, изнасилованных, принявших мученическую смерть, до последней секунды свято веривших, что Бог не допустит этого, что будет спасение, зверь о двух ногах одумается, устыдится творимого им, мелькнёт в его стеклянных глазах что-то человеческое… Не приходило спасение… Вера не укладывается в наше житейское ожидание happy end, высшая справедливость не есть «разруливание» ситуации «здесь и сейчас». И справедливость не обязательно должна восторжествовать уже при нашей жизни.

Но именно эта наивная вера неофита и помогла многим сохранить присутствие духа перед последней минутой.

Святая вера в то, что Он видит и знает ВСЁ.

Только это. И только так…

 

Так вот… старушка. Нет, женщина без возраста. С тихим отстранённым любопытством рассматривала нас, вслушиваясь даже не в сам разговор – в интонации, в голоса…

Раздала нам молитвы. Потом, когда все угомонились, вчитываясь в письмена и заучивая их наизусть, молча погладила меня по спине: «Срезали крылышки тебе, дочка?..» Я непонимающе уставилась на неё. Она улыбнулась одними глазами. Потом спросила: «Ищешь?» Я кивнула в ответ. Она надолго замолчала. Потом, обращаясь куда-то в пустоту, промолвила: «Во всей Нохчийчоь не нашлось четырёх чистых сердцем людей, чтобы, отбросив мысли о собственных горестях, прочли заветное ДОlА о мире на нашей земле...» Я дёрнулась, чтобы возразить ей… Она лёгким движением руки остановила меня: «Забыв собственные горести… Просить Его за весь народ… за всех…»

Я замолчала, отвернувшись…

 

Как-то, помню, в какой-то телевизионной передаче Мариэтта Шагинян говорила, что когда она ходит по улицам родного города, не встречая ни одного знакомого лица, ибо пережила всех, кого знала, у неё появляется ощущение, что она живёт уже в другом мире, среди других людей.

В последние годы соседи мои, с которыми пережила дни войны, потихоньку уходят из этого в лучший мир. Сорока-пятидесятилетние, чуть постарше, не жаловавшиеся на здоровье... Кто-то умер, только заснув, кто-то за разговором, кто-то прямо за намазом, кто-то, копаясь в развороченном бомбёжками дворе. Улица опустела. Все, кто жил на ней, кого мы ждали, что вот-вот они приедут, начнут обустраиваться и мы заживём, как прежде, дружной коммуной. Уже не приедут, и не заживём. И те, кто приезжает издалека, эмигрировав в своё время, какие-то потерянные, словно что-то ушло из их душ. Всё уходит, и мир для нас потихоньку меняется и пустеет. Теперь на развалины соседских домов изредка наведываются их, повзрослевшие за войну и горести, дети или чужие люди, кому перешли эти пустыри. Прошлое не возвращается...

 

Но мы живы, ведь так? И прошлое живо в нас. Ощущаю себя порой чем-то вроде древесного остова или некоего каркаса, сквозь который просвечивает солнце, дует вселенский ветер, в котором уже и душе неуютно, и бездонно, и бездомно. Наверное, эту нескладную, болезненную «остовость» ощущает каждый из нас, перешагнувший то ли возрастную, то ли бытийную грань.

Чувствуешь это, мёрзнешь у самого сердца. Но тихо прогреваешься под сенью юных, прорастающих в этот мир, словно саженцы в твоём саду. И сама начинаешь верить в их истовую и неистребимую веру в обязательно светлое завтра, даже в их пробивающемся возрастном нигилизме предполагая зёрна разумного, что может упорядочить и осмыслить монотонное и – одновременно – беспорядочное течение твоей собственной жизни.

Передача по Первому каналу. Репортёры «пошли в народ» – блиц-интервью.

Прохожая. Москвичка. Старая. Снисходительно: «А чего они так бомбёжек забоялись? Мы тоже в Отечественную в бомбоубежищах сидели. Ничего. Выжили. Пусть по подвалам посидят».

 

Да… И Отечественную когда-то пережили.

Да, и по подвалам в эту – «локальную» – посидели. Все три «кампании». Долгими не днями – месяцами. В сердце превращённой в адское зарево столицы.

Но почему мы должны были пережить ЭТО?

В каких, неведомых нам, страницах Книги наших судеб прописано, что мы обязаны пережить ЭТО? Что нашим детям суждено было начать отсчёт своих земных дней с выживания в голоде, холоде, в крови и страданиях – под бесконечный вой снарядов, в аду бомбёжек и в ужасе ночных «зачисток»?

Старик был тщедушен.

Он лежал, припав лицом к решётке подвала многоэтажки, схватившись за стальные прутья посиневшими, в кровавых волдырях, руками. Подумала, что он упал. Скользя по снегу, откидывая по дороге куски бетона, подбежала. Попыталась поднять. Не получилось.

– Ваша! Ты слышишь меня? Ты не ушибся?

В ответ – молчание.

Подумала, может, не дай Бог, замёрз ночью… Нет, у сонной артерии – живое тепло.

– Ваша!

Вдруг услышала тихое:

– Тише… Я слышу их… Тише…

Оглянулась.

Снежная пороша заметает сложенные в длинный ряд трупы. Люди в масках и респираторах вытаскивают из-под развалин раздавленных в подвале обрушившегося в бомбёжку дома. Их было 118 человек. Они тоже решили переждать бомбёжку в подвале…

Старик две недели разгребал завалы, вслушиваясь в каждый шорох, надеясь услышать голоса внуков. Пока тихо не сошёл с ума.

 

Выйти из рыбины, подобно библейскому пророку… – и понять, что ты в пасти иной – ещё большей – рыбы… Как познание бесконечности Вселенной по старой гравюре. Бесконечности страданий…

Значит, было предписано. Но – ЗА ЧТО? За что умирают в муках малые дети? Почему их разрывает снарядами на глазах матерей? Мир не только сложен – он не однозначен. Всё будет – как будет. Мы не властны над многими вещами в этом мире. Но самостоятельны в оценке их. Если, конечно, достанет ума и воли. Неправда, что мы проиграли в этой жизни в том-то или в том-то. Мы приобрели опыт. А это – Знание. Мы познали этот мир и этих людей настолько, насколько Он позволил нам. И кто его знает, может, те, что угнетали нас, подавляя нашу волю, гораздо больше потеряли в будущей жизни, чем мы из-за них в земной, ибо нам даровано было познание их сокровенной сути, а значит, даровано свидетельство их презренности?

Он заранее предопределил наши судьбы. Но ведь даны же нам и свобода выбора, и воля, чтобы сделать этот выбор? Между Светом и Тьмой.

 

Когда он вошёл в маленький погребок-подвал, где мы сидели, застигнутые бомбёжкой, сразу и не поняли, кто он – то ли боевик, то ли федерал-наёмник. Молод. Хорошо сложён. Гладко выбритый череп. Короткая чёрная бородка. За ним вошла группа солдат.

Хохотнул, потирая руки с мороза:

– Ну, и надышали вы тут! Давно сидим?

Самая разговорчивая – баба Глаша, местная, с Собачёвки – городской окраины, где потихоньку скопилось сегодня в полдень с десяток человек, выходящих из города – съязвила:

– А ты чё? На танец приглашаешь?

– Ух ты, мы ещё и разговариваем, а, хлопцы? – вконец развеселился тот, обращаясь к спутникам. Те угрюмо отмолчались. – А ну, давайте-ка, братцы кролики, на свет. Посмотрим, где чей…

Мы покорно выходим: трое со мной – со вчерашнего вечера в дороге; баба Глаша с племянником – тщедушным, всё мёрзнущим мужичком лет пятидесяти; два азербайджанца – застряли в городе с сезонных работ; и супружеская пара – оба одинаково чистенькие и тихие…

На воздухе, наконец, рассмотрели друг друга. За долгие часы в сумраке подвала, вернее, его подобия – потолком ему служил дощатый пол большого дома и после бомбёжки слышен был скрип каждой половицы над нами, когда солдаты осматривали дом, – мы приноровили к голосу каждого говорящего предполагаемые черты лица...

Наш новый собеседник почти вплотную подходит к каждому из нас, почему-то всматривается в лица… Играет… Карие глаза, слегка навыкате. Маленький шрам над верхней губой.

Подошёл. Глаза в глаза.

– Ры-ыжая!.. – радостно осклабился…

Бабка упреждающе, по-стариковски грозно, прикрикивает из серёдки:

– Не замай! Чё зенки-то вылупил? Чё высматриваешь?

Он переключается на неё. С весёлой злостью:

– Запомнить хочу…

Киваю успокаивающе старушке. Перевожу на себя:

– Молодой человек, Вы видите – мы просто мирные жители. Под бомбёжку попали, потому и здесь. Ребята, вы же видите – мы все тут мирные…

– «Ребята» видят… Весёлый у вас интернационал собрался… Ну что? Отпустим мирных жителей? – опять обращается к спутникам. Те молчат. – Так. Пойдёте по этой стороне. У забора. Так безопаснее – на случай нового налёта. Там, за шлагбаумом – небольшой пустырь. Через него быстрее будет. Прощайте, граждане.

– Ой, спасибо, родненькие! А я тут, как бирючка с вами… совсем. Вы уж извиняйте, ежели что не так. Ну, храни вас Господь! – радостно суетится баба Глаша, пытаясь дотянуться до нашего собеседника.

Он наклоняется и смачно целует её в лоб.

Поворачивается и уходит.

Бабка мелко крестит его в спину.

 

Довольные, в радостном возбуждении, мы плотной цепочкой проходим вдоль длинного забора, опасливо поглядывая вверх. Затем, неуклюже прогибаясь, проходим под шлагбаумом.

…Бабка смотрит назад.

Солдаты стоят, глядя нам вслед. «Наш» кричит:

– С Богом!

– Спасибо вам, сынки!.. – она слегка запыхалась.

Мы уже изрядно прошли вперёд, пока она издалека церемонно прощалась с нашими провожатыми.

Машет мне пухлой ручкой:

– Подожди, дочка… Прикинь, а я-то, старая, думала…

Не договаривает… Нас оглушает резкий взрыв.

Потом – цепочкой – второй, третий…

 

…«Ма!» – опять щекочет младшая своими пушистыми ресничками...

 

Синие сумерки. По лицу, щекоча лапками, снуёт муравей. В небе истошно кричат галки.

Нас было десять. И мы шли по пустырю. Где все?..

Через час нашла женщину – из той, тихой, супружеской четы. К утру сам подошёл к нам паренёк азербайджанец.

 

…Уже потом услышала, что так тоже убивали – запуская скопом на минные поля. Уничтожению подлежало всё, что движется. Говорят, таков был приказ в первые месяцы последней кампании. Приказы выполнялись.

 

Смерть не так страшна. Довольно скоро начинаешь её воспринимать как неизбежный физиологический факт. Страшно ожидание её, осознание того, что твоя смерть станет причиной голодной мучительной смерти твоих детей. Страшна беспомощность, когда ты каждой клеткой своего существа, «шкурой» своей чувствуешь дыхание Смерти за спиной.

 

Август 1996 года.

Тот же – в отсветах пламени и вое снарядов – август. Солнечные блики в лужицах застывающей крови…

И тоненький голосок старшенькой, пытающейся – пением – перекрыть этот бесконечный грохот…

 

…Мы – оставшиеся в живых жители злополучной Московской улицы – в кольце. Федералы, прекрасно зная, что на улице никого, кроме мирных жителей, нет /они прочёсывали её накануне/, открыли шквальный огонь по частному сектору.

Через двое суток оставшиеся в живых из нас укрылись в подвале квасного цеха.

Грохот сотрясал бетонные стены. За пределами нашего убежища неистовствовал огонь.

И тут – на пороге тихо появился парнишка – лет 15-16-ти – с оружием в руках.

До смерти буду помнить его глаза – глаза подростка, увидевшего взгляд Смерти.

Война позвала его – отрока, но никто не объяснил ему, необстрелянному юнцу, как ужасен её Лик и каким смрадом отдаёт пустота её мертвых глазниц.

Из Ада он вошёл в мир людей. Пришел к жизни.

– Ваша2, пустите меня, – прошептал он помертвевшими губами стоявшему у порога старику, умирая от стыда за себя и от ужаса перед Той, что ждала его за стенами этого живого мирка.

– У тебя оружие. Оставь его за порогом. Здесь – дети и слабые женщины, – сказал тот, к кому он обращался.

– Пустите, – ещё тише повторил юноша.

– Я сказал – оставь за порогом оружие. Если увидят его, убьют всех…

Он тихо, в последний раз, обвёл всех нас взглядом и вышел.

На следующий день мужчины нашли его труп в Сунже – у самого берега. Он лежал навзничь. Глазами в небо. В руках – старая двустволка.

 

Рассвет. Разбудил стук. Вышла на улицу.

Жила тогда с детьми в уцелевшем сарае: после бомбёжки в последнюю войну крыша уцелевшей половины дома завалилась вовнутрь – и в него просто было не войти. Где-то обмазала дощатые стены глиной, забивая щели между досками жухлой травой с глиной. Завесила холодную – северную – стену выстиранными в Сунже ватными одеялами, найденными в соседнем доме – там кто-то прятался под Новый год... Там же, в единственной уцелевшей комнате, лежали грязные наволочки с прихваченной в ближайших домах провизией, остатки чайных сервизов. На, ещё времён царя Гороха, железных кроватях с почерневшей сеткой кучкой лежали какие-то, невесть где стянутые, до бесцветья грязные, одеяла, на которых уже пристроилась пара местных дворняжек... Прорубила в южной стене дверь: прежняя была на северной стороне – в неё дуло. Так и жила до холодов и до лучших времён. Ни ворот, ни забора не было – всё снесло, вернее, унесло взрывной волной.

Моросил дождь. Три дворняги что-то отнимали друг у друга. Что-то беловато-грязное и округлое. Каждая тыкалась в него мордой, выжёвывая изнутри. Но товарки отталкивали соперницу, и предмет с глухим стуком откатывался на обочину.

Я близорука с детства. Подошла ближе… и увидела то, что увидела.

Голова с пулевым отверстием в виске…

 

Лет в восемь открылась тайна смерти, после чего смерть перестала пугать, лишая этот мир незыблемости: толстая полупрозрачная гусеница – немыслимо красивой расцветки – долго-долго – сама! – укутывала себя белыми нитями. А потом – через несколько дней – в дырочку похожего на саван кокона выпорхнула бабочка с измятыми крыльями. С тех пор в душе жило стойкое ощущение простого перехода /конечно, через мучения – как без них!/ из одного состояния в другое. Смерть обрела осмысленность итога… Потом прочла у По: «В смерти червь превращается в бабочку…»

А то, что крылышки были слегка помятыми, тоже объяснилось просто, лет через 7-8: жизнь земная душу нашу корёжит и коверкает, пытаясь подогнать под свои лекала. Только и всего. Даже не чёрный юмор, просто ироническая констатация сути жизни.

Но это была закономерная кончина живого с закономерным же – предначертанным, оправданным, ожидаемым – переходом в иную ипостась.

Это была НЕНАСИЛЬСТВЕННАЯ смерть.

 

Наверное, это есть или было когда-то у каждого народа.

Женщинам не позволяют присутствовать при погребении. Наверное, потому, что они более восприимчивы, нежели мужчины. Более эмоциональны. И наверняка потому, что в них зарождается жизнь. Беременным не разрешают смотреть на мертвецов. Не позволяют плакать на похоронах. Их оберегают ото всего уродливого, отвратного – того, что может отпечататься в их сознании, может проецироваться на облик будущего человека или – что гораздо страшнее – проникнуть в его подсознание, до поры-до времени таясь в нём, чтобы потом выйти в мир, выев изнутри его изначальную суть, душу.

 

Ты помнишь, как вымер город уже через несколько недель после того, как к власти пришел «жемчужный Джо»?

Город-студент, гуляка и сибарит, в тенистых аллеях которого до утра звучали стихи, бренчали старенькие гитары. Город-эстет. Пластырь хрущёвской оттепели почти притушил саднящую память о сталинском эксперименте на выживание, из которого мы вышли через тринадцать лет, оставив за собой могилы своих соплеменников – половину нации – до выжженного горизонта бесконечных чужих степей…

Оставшаяся половина вроде бы должна была уяснить для себя, что не ценятся в государстве этом заслуги ни людей, ни народов – тут иная шкала ценностей.

Неведомая нам.

Но – чёртиками из табакерки – меняются правители…

И каждый последующий начинает с «ревизии» дел предыдущего, клеймя с высокой трибуны «перегибы на местах» и «волюнтаризм» в верхах, начисто открещиваясь от преступлений предшественника…

И несётся словесная пыль с Олимпа, поднимаемая «новой метлой». И слепит глаза сияние начищенных до самоварного блеска пуговиц чиновничьих мундиров, за честь которых лягут не своими «костьми» легионы безгласно «согласных» штабных орденоносцев. Некого спросить, и не с кого спрашивать…

 

Он тоже был из поколения «начитанных и тонких». «Жемчужный Джо». Свежеиспечённый в генштабе генерал и поклонник Лермонтова. Клон щедринского Органчика. Непонятной этнической принадлежности и политической направленности. Но – подобно Эллочке-людоедке – намертво заучивший безотказно действующие фразы-клише. Во всём любивший «троицу»: «три намаза» для верующих в день, вместо пяти положенных; «три класса» образования для детей тех, кто в его феерических прожектах-утопиях должен был кормиться вязаньем шерстяных носок и заготовками лесных шишек; «тридцать процентов» населения, достаточного, в его понимании, для дальнейшего процветания не нации – набирающих силу и обретающих нахрапистость мафиозных кланов в центре и «за бугром». Сценарии расписывал – на пару с супружницей своей, Аллочкой, что в народе – за сны свои удобные, агитационно-пророческие, да малеванье картин – Верой Павловной прозвана была… Малевичем…

 

Он умыл руки… Демонстративно… Сначала подвёл республику под неизбежность военного конфликта, напрочь отметя саму возможность проведения референдума – всенародного волеизъявления – и тем самым поставив вне закона саму идею независимости, которую совсем недавно первое лицо всея Руси сам предлагал взять столько, сколько «переварите» – не дали не только переварить, но даже почувствовать вкус этой самой свободы… Народ не успел разобраться во всех хитросплетениях «домашних заготовок», спущенных сверху, с державного политического Олимпа… Всё смешалось в Доме чеченском…

Запредельные амбиции и продажность вчерашней человеческой слякоти /кто был никем – всегда норовит стать всем/; косноязычие и легковерие «Его Величества Народа» – разрозненных групп привозимых на предоставленных для сего случая автобусах, собиравшихся и сгоняемых на центральной грозненской площади «для массовости» истовых бесхитростных трудяг, для которых любая власть – «даль из тонов перламутра»; безъязыкость и малодушие всё понимающей /слишком всё понимающей – до растворения собственного «я» в самом объекте понимания/ местной интеллигенции; при абсолютной безгласности и невостребованности тех, кого принято называть «трудовыми коллективами» и на которых обычно всегда кивала прежняя власть…

 

Он умыл руки…

Тот случай накануне войны. Козырь в аргументации его защитников… «Джохар не хотел войны»… Джохар прислан был для этого.

Собрал старейшин в здании грозненского театра. Со сцены – актёр! – объявил собравшимся зрителям, что дело идёт к вооружённому конфликту. Тут же громогласно озвучил – как свои собственные – аргументы против конфронтации с державой... Танки уже стояли на границе. Он любил исторические реминисценции и работал на Историю. И в Истории так и зафиксировано: Совет старейшин в здании театра – Джохар против войны, потому как человек военный и понимает, что против такой мощной державы с автоматами Калашникова и деревянными муляжами ракетных установок, которыми «щеголяли» на парадах, не попрёшь. А СТАРЕЙШИНЫ – ЗА! Причём, громогласно обвиняют Джо в трусости и советуют идти домой и сидеть там, если боится «чужие изорвать мундиры», так сказать, о чеченские стариковские посохи, которыми старики грозились и самолёты «посбивать»… Следовательно, жемчужный Джо жемчужно чист и перед чеченским народом, и перед Историей – ни одного кровавого пятнышка на генеральском мундире…

Мудрый, дальновидный правитель, пекущийся о благе своего народа, но оказавшийся бессильным перед хрестоматийными выразителями воли народной, кровожадно рвущимися в бой…

Но КТО СИДЕЛ в зрительном зале и КТО КРИЧАЛ О НЕОБХОДИМОСТИ ВОЙНЫ, о том История стыдливо умалчивает… А сидели, большей частью, и кричали те самые, уже физически состарившиеся, сексоты, чьи личные дела из архива разгромленного республиканского КГБ Джо и его компания благополучно сокрыли от гнева народного, чтобы старички поработали и на пенсии…

/У чеченцев есть чёткая градация определения старости: воккха стаг – большой человек – старец, обладающий мудростью, чья жизнь может служить примером для молодых; къена стаг – биологически состарившийся человек.

В театре на том «историческом» совете старейшин не нашлось ни одного воккха стаг.../

 

Да. История. В Нохчийчоь она уложилась в пару фарсовых, пахнущих кровью, символов…

Началось с цирка – /«съезд чеченского народа» в здании городского цирка/ с первых шумных бестолковых собраний-говорилен якобы чеченского народа, где шумела толпа, трещали воротники, раскачивались кресла, а власть тихо прибирали закулисные шоумены…

Получило логическую развязку в театре, где подсадные утки – заслуженные сексоты чечено-ингушетии – подогревали и науськивали публику, выкрикивая воинственные лозунги-заготовки в пику пацифистским заготовкам Джо…

Должно было завершиться – и завершилось – театром военных действий, а точнее – кровавой бойней…

И на заклание, по – от начала времён – традиции, повели народ...

 

Когда овец ведут на бойню, с ними много мороки: они словно чуют запах крови и пятятся назад, отчаянно блея. Красный свет тревоги срабатывает и у них. Чабаны давно приноровились сбивать у них чувство опасности. Впереди отары ставят козла-вожака, который обычно водит их на пастбище... Он – по уже знакомому ему маршруту – проводит их к нужному месту. Овцы привычно-послушно идут за ним – в ожидании зелёной свежести пастбищ… Приходят. За последней овечкой закрывается засов – овцы в загоне. Козёл легко перемахивает через невысокую для его легконогости преграду – и он на воле… Впереди – новые радости, новые отары, новые пастбища… и новые бойни… За спиной – смертный хрип и дымящаяся кровь доверившихся ему.

Пастухи так и зовут его – Козёл-Провокатор…

 

У власти таких «козлов» оказалось более чем достаточно… И с той, и с этой стороны искусственной баррикады, возведённой между рвущимися «порулить» в расхристанной республике и теми, кто уже «дорулил» до её экономической блокады... Кто-то выполнил роль фольклорного простачка, в ожидании несметных сокровищ и неограниченной власти вызвавшего неведомого джинна из кувшина /печально известное «письмо»-челобитная в «центр» назначенных тем же центром «оппозиционеров»/. Кто-то выполнил роль «крысоловов» из старой притчи, уведших отроков в гибельную неизвестность...

Действительно, «козлов» на такую маленькую территорию хватило с лихвой...

 

Лето. В воздухе пахнет дынями и грозой. Ещё самое начало всех этих бесовских игрищ. Площадь. Стоят двое. Мовлади Удугов – уже тогда известный по острой телевизионной программе «Угол зрения» – и незнакомый паренёк. С транспарантом. Не заметила бы их – мало ли кто стоит с плакатом – время было такое – массово самовыражались. Но остановило отрепетированное кликушество русской полупьяной женщины, стоящей под их «кумачом»… Что-то кричала о якобы разгульном поведении тогдашней первой леди /«шестерых детей Рая… такая-то… бросила!»/, божась и матерясь одновременно… И под этот непотребный ор пьяненькой базарной бабёнки, с видом оскорблённой невинности стоял будущий морализатор и идеолог будущего государства, обиженно объясняя зевакам, что, мол, они с другом решили зайти в фойе здания Верховного Совета республики купить папиросы – «прикурить захотелось», а их «не пустили»… Когда спросила их, что же они не прекратят это безобразие – пьяный мат на всю площадь, Мовлади угрюмо посмотрел на меня и процедил: «Проходите, гражданка».

«Гражданка» прошла. Но сначала заткнула ту пьянь, потому что там были дети.

Площадь была многолюдная. И кричала она уже давно…

Да, они дорвались до власти. Прикурили, наконец, от её щедрот. И… дали «прикурить»… уже всем.

 

Теперь город лежит, ощерившись мёртвыми развалинами, под медленно плывущим – в такт ходу земли – небом мира, вонзившись в него зазубринами одиноких стен и почему-то – во всех войнах – остающимися целыми, среди абсолютных пустошей руин, остовами печей.

…После первой войны… Так, наверное, в нашей памяти и останется: первая, вторая, третья война – хотя официально никто войной эту бойню не называет. Стыдливо – кампания. И кампаний насчитали только две. Хотя мы пережили их ровно три. Равных и по интенсивности обстрела на каждый квадратный метр наших домов, и по количеству трупов среди нас – бедолаг-«москвичей» с печально знаменитой улицы, по которой не рисковали проезжать даже в не упоминаемую нигде вторую, «августовскую», кампанию многое повидавшие волонтёры из «Красного креста», – и по количеству болевых рубцов на сердце каждого.

Так вот – после первой войны мы возвращались в пустые дворы, вернее, в прямоугольники бывших дворов, с абрисно – обломками прежних фундаментов – обозначенными границами. Нас встретили руины – фрагменты бывших жилищ, словно рассыпавшиеся пазлы из детской игры. Земля, сплошь усеянная крошевом стекла, гильзами, битым кирпичом, кусками бетона с торчащими рваными ошмётками арматуры, бесчисленными осколками вперемешку с лоскутами штор, сорванных с окон и гниющими тряпочками застрявших среди мусора и бьющихся на ветру, валяющимися абажурами торшеров, погнутыми, с жалко смотрящимися на пронзительном дневном свету стеклянными подвесками люстр, непонятного цвета лоскутами обоев, разбухшими под дождями остатками мебели – и… пеплом… Словно взорванный изнутри, вывороченный наизнанку, стыдливо оголившийся быт. Вырванные с корнями – взрывными волнами – деревья и пронзительное небо над оглушающей тишиной мёртвого пространства опустевших улиц.

Ни газа, ни света, ни воды, ни жилья. Город словно вымер. Пустынные улицы, перепаханные гусеницами танков. Остовы многоэтажек. Сквозь пустые глазницы окон смотрит на тебя небо. Центр столицы – пустырь с шастающими сворами одичавших за страшные зимние месяцы псов-людоедов... И мы, редкие смельчаки, несколько семей на опустевшей улице, предполагающие здесь жить в силу извечной тяги сынов человеческих прикипать к родным руинам, начавшие с истовым упорством возводить из этого хаоса обломков подобие жилищ. Стойкое ощущение пребывания в декорациях, не среди реальных вещей, потом ещё долго оставалось в каждом из нас. Жили – кто под навесами, кто в сараях, кто в уцелевших гаражах. Из обломков бывшей мебели и того, что не было увезено мародерами на БТРах и тачках, составляли какую-то абстракцию, нечто – в нормальном, не перекошенном войной, сознании – не составимое, делая это пригодным к жизни. Готовили еду на кострах. Женщины клали печи «анженерной конструкции» прямо во дворах, удивляясь собственной сноровке и смекалистости, когда печи – копии старых чеченских печей, как потом оказалось, хотя мы их не видели даже на картинках, после нескольких капитальных переделок, неожиданно начинали вполне сносно работать.

Мы с тобой тогда тоже долго стояли среди полуобгоревших деревьев. Сада не было, как не было ни виноградного навеса, ни аккуратных рядов розовых кустов, ни весёлой толпы совсем недавно прижившихся саженцев. Разве что сарайчик, половина кладовки и прочая необязательная мелочь. И – всюду – воронки от снарядов. Первые дни мы просто ходили, как канатоходцы, по лежащему на земле арматурному переплетению – тому, что осталось от виноградного навеса. А ещё – помнишь? – нас встретили, скуля и повизгивая от счастья и от долгой – в три месяца ужаса, бомбёжек, обстрелов, неприкаянности и настоящего сиротства – наши, совсем отощавшие, повзрослевшие котята и соседский, накануне – перед самой войной – пришедший к нам пёс Рекс. Помнишь эту шалую сумасшедшинку в их глазах? В первые дни, когда земля начала ходить ходуном от массированных обстрелов, они, ни разу ещё /впрочем, как и их хозяева/ не слышавшие этого странного гула и пронзительного свиста, пустились наутёк со двора. И сколько мы их ни искали, сколько ни звали – не откликнулись… Коты – уже потом – тихо издохли, так и не поняла, от чего. Вроде и кормила их исправно, и ласкала… Но лихорадочная горячечность в их глазах так и не исчезла. А Рекс… Что с ним такое произошло за время нашей разлуки, до сих пор не пойму. Но всё время норовил спрятаться в полузасыпанную воронку /их было девять, да, точно – девять, по всему двору, и мы их засыпали строительным мусором, стесанными осколками снарядов ветвями; это уже потом, в последнюю, в последнюю ли?, войну и город, и улицы наши, и наши дворы были в котлованах от глубинных бомб – но это уже потом…/ и, прячась под лежащими над ямой ветвями, настороженно следил за нашей младшенькой. Она, весело лопоча что-то своё, незамысловатое, осваивала двор, топая по предусмотрительно зачищенным мной дорожкам: посмотришь – ни дать ни взять – ребенок с картинки о благополучной мирной жизни – пухленькая, с блестящими светло-каштановыми кудряшками, в веселой панамке…

Как-то утром замачивала её штанишки – не то что памперсов, просто элементарной одежонки для ребёнка не хватало – но что-то отвлекло. Вернулась – вещички, что рядом с тазиком на скамеечке лежали, раскиданы. Почуяла неладное… Детишки спали в уцелевшей комнатушке… Прошла по двору… Услышала чьё-то урчание… У забора, непонятным образом нанизав на какую-то палку запачканные детские штанишки, пёс – через ткань – грыз палку…

 

Ребёнок ещё долго чувствовал пса на расстоянии… Плакал, чувствуя его приближение… Пока мы не поставили какие-то сборные – из найденных железок – ворота /прежние унесло взрывной волной во двор к соседу напротив и сплющило там невесть во что/. Пёс сидел ночами на улице, у самого входа во двор, и смотрел в сторону дома. У тебя не поднялась тогда рука убить его… Ни у кого бы не поднялась… Потом он просто исчез…

 

После войны на нашей улице, на заросших пустырях, в развалинах, спокойно жили целые фазаньи семейства, скакали зайцы, шмыгали в кронах деревьев суетливые белки.

Но ни разу, никому из нас, живущих в этих руинах, не пришло в голову убить какого-нибудь зайчишку или фазана /хотя и голодно жили/ – рука не поднималась предать смерти живое существо.

Слишком долго каждый из нас пребывал в состоянии загнанной жертвы.

Слишком явственно каждый прочувствовал предсмертный ужас обреченного на гибель пресловутого «агнца на заклание».

Мы так и вспоминаем это время – «время 1-й Мировой», второй… И будем вспоминать.

Наверное, потому, что для нас тогда действительно весь мир был – вот эти развалины в центре некогда крупного города, а сейчас – огромного каменного карьера. Мир был – это огромное куполообразное небо, в которое мы буквально врастали /такого не видела и в степи/. Мир был – наше бесконечно нищее и абсолютно никому не нужное и неведомое прочему миру бесправное и полуголодное существование в этой геометрической абстракции, которому человечество, понаторевшее в войнах и разрушениях, дало название «руины». Да. Руины ушедшего в небытие, словно и не бывшего никогда мира, руины наших, казалось, вечных, жилищ, руины наших маленьких человеческих миров…

 

«Сведи к необходимостям всю жизнь,

И человек сравняется с животным…»

 

Это ощущение вселенской пустоты останется с каждым из нас, пока земля над головой не сомкнётся, закрыв навсегда над нами пропахшее гарью и запахом смерти земное небо. Но и там, в земной утробе, в усыхающем сердце каждого из нас останется толика этой вселенской пустоты… Пустоты земного ада.

 

Я научилась смотреть в лица мёртвых.

Неправда, что смерть делает их одинаковыми. Их лица – гипсовый слепок покидающей земную оболочку души.

Я научилась смотреть в души бывших людей.

Рассказывать о том, как я искала тебя?

Как с такими же, – годами! – ищущими по миру своих мужей, сыновей, братьев, женщинами выла от отчаяния после подвалов ПАП-l, откуда мы вынесли одну из нас, осевшую перед самым выходом на свет.

Как выкупали останки наших ребят – без имен и лиц – из «погребов»-ям за перевалочными блокпостами…

Как выкапывали из мёрзлой земли трупы солдат, похороненных в городском парке, чтобы обменять на них – на десять трупов – тело замученного в фильтре на «Берёзке» брата двух миниатюрных тихо-улыбчивых близняшек, ты должен их помнить – они работали в кафе у «Чеховки»3. Нам вернули его тело – в синюшных провалах вместо глаз, без нижней челюсти, с чёрной культёй вместо правой руки. Что нет гениталий и части внутренностей, узнали, когда старики омывали тело для погребения. Уже потом, полгода спустя, когда была там уже с новой группой женщин, ищущих своих, увидели страшное – их псы натренированно рвали ещё живых, мычащих от боли, корчащихся ребят… На въезде в центр, на блок-посту, пацан-первогодок, увидев повисшую у нас на руках женщину, спросил срывающимся тенорком:

– Тётеньки, компотику будете?

И протянул, в выпроставшейся из широкого рукава куртки худенькой загорелой руке, кружку с тёмно-красной, искрящейся на свету жидкостью. Слив её из трёхлитровой банки – за его спиной, в закутке между мешками с песком, стояли в два ряда «трофейные» банки с чьими-то домашними заготовками…

Она невидяще посмотрела на него. Уставилась на кружку… И её стало рвать.

 

Судьба увела тебя вперёд. А я тащусь – с опозданием – не дай Бог! – на жизнь, нет, просто – на время радости – за тобой. Мы ведь встретимся, так? И доберём это время, и радость, что убита навязанным нам, не нашим временем…

Дело в абсолютной неуверенности и в абсолютной усталости. Моё гнездо развеяли ветра. Помнишь, в одной из наших сказок герой, получив гигантский чурек от великана, кладёт его на живот, примериваясь, хватит ли ему… Так и я: моей, не нужной уже никому, любви хватило почти на жизнь.

Это не нытье, а легкая констатация нового времени жизни, как времени года. Я в возрасте потерь, что естественно. И, одновременно, в возрасте, когда обретаешь нечто истинное, что и составляет настоящую ценность жизни, придает ей осмысленность. Другое дело, что для кого-то это осязаемо, а для кого-то – звук из-за каменной толщи. И то, и другое – равновелико, если понимать степень иррациональности всего. Но ведь и мысль материальна? Вот оттого и возникает это ощущение бесконечной пустоты, которую трудно заполнить ожиданием и надеждами. То ли разговор с собственным эхом, то ли с созданным в твоем воображении миражом. А может, это просто желание как-то участвовать в жизни, что немо проходит стороной, мимо меня, словно я придавлена стеклом, как насекомое в пыльном кабинете нашей школьной биологички – та всё время с самоотверженностью неофита сушила гербарии и вдохновенно насаживала на длинные сверкающие иголки неудачливых жужжащих и пищащих собратьев человечьих, втайне подкрашивая блёклые, на её взгляд, жилки засушенных листочков и крылышки и подбрюшья заморенных жучков, одинаково неведомых ни ей, ни сонму начальственных комиссий.

Теперь и меня судьба «наживила» на штопальную иголку.

 

Два дня готовились в дорогу. Готовили бумаги. Их нужно много. Привычно, что верят бумажке, а не человеку. Точнее, верят бумажке-«бутерброду». Когда в испещрённую печатями и высокими подписями бумагу стыдливо прячутся медальные профили «прорабов и строителей» этого бюрократического дурдома.

Возвращалась, когда улицы уже погружались в чернильную синь долгого зимнего вечера.

Девочки последние две недели оставались вечерами в доме, на полупустой улице, одни… Ускорила шаг. Уже на углу остановила запыхавшаяся соседка:

– Ну, подруга, за тобой не угонишься!

– Чего гоняться? Домой иду, дети сами в доме.

– Да твой вернулся!!!

– …

– Богом клянусь! Дома он… Чего стоишь? Беги, дурочка! Живой! Целый!

 

Живой... Живой... Целый... Живой!!!

Счастье-то какое! Сердце бы выдержало. А! От такой радости и умереть в радость…

Бог мой! Велика Твоя милость! Услышал ты молитвы сироток…

Нет, что это я? Какие сиротки? Отец их жив! Жив…

Ворота… Ну же!.. Так туго открывается калитка… Дорожка к дому. Крыльцо. Дверь!..

 

…За столом сидят малышки. В комнате тихий полумрак… В печке гудит пламя…

– Ма?

– …Всё хорошо! Посидите пока, я сейчас.

Дура!.. Бог мой! Какая же я дура!..

«Дома!» Конечно, дома. Где он ещё может быть?

ОН У СЕБЯ ДОМА!.. Так... Нет отчаяния... РАДОСТЬ! ОН ЖИВ! Сколько же тебе пришлось перестрадать! Любовь моя! Моя? Да! Моя! Просто обниму. Сердцем к сердцу. Как раньше… Обовью руками за шею. Долго-долго буду смотреть в глаза твои. Сердце моё. Где ты был? Как? Сколько же боли в твоих глазах… Откуда знаю? Знаю, любовь моя. Всё знаю. Скольким мёртвым смотрела в застывшие глаза, боясь узнать в них твой взгляд… Да, расскажу тебе обо всём. Как жила без тебя. КАК ЖДАЛА ТЕБЯ. КАК ДОЛГО ТЕБЯ ИСКАЛА. Среди сотен замученных, замордованных, забывших имя своё…

Но…

НО СНАЧАЛА РАССКАЖЕШЬ ТЫ. ОБО ВСЁМ… Хорошо? И я буду долго-долго слушать… Тебя… Выслушаю. До самого донышка всех твоих тайн. Чтобы они стали нашим общим страданием, нашей общей болью, общей памятью… И никуда больше не отпущу тебя. Никогда. Врасту в тебя сердцем. Не отпущу…

 

Грязь уже прихватило ночным морозцем. Чёрт! Неуклюже падаю у самой ямы – второй год котлован от глубинной бомбы делит улицу надвое. Некому засыпать. И незачем. Никого здесь нет… Скольжу, цепляясь за уцелевший бордюр. Срываю пучок сухостоя, тру заледеневшими стебельками куртку, счищаю с ладоней липкую глину…

Так!.. Спокойно. Спокойно. Стоп! Чисто. Лицо в порядке. Платок не сбился. /«Запыхалась?» – «Нет. На улице мороз»./ Да, мороз. Так! Вытираем слёзы. Не куксись! Всё! Один, два, три… Да что там! Рывком открываю входную дверь. Стоп! Тебя не учили стучаться? В чужой дом входишь. Проклятье! Возвращаюсь. Стучу. Тишина. Громче. Голос. Твой… голос… родной: «Да? Кто там?» Тело предательски обмякло. Ноги не мои. Тихо вошла. Комната как комната. Ничего особенного. Какое там «гнездо любви»…

Всё это автоматически – без моего участия – просчитывает сам мозг.

 

А я смотрю на тебя. Нет. На вас. Вы сидите рядышком. Так плотно, что невольно отвожу взгляд. Понимаю. Не до приличий. Ты вернулся ОТТУДА. Никто не осудит. Сама только что мечтала – вот так – с тобой…

Ты улыбаешься. И я уже не вижу её. Только тебя. Ты. Глаза в глаза… Подалась вперёд. Сглотнула ком. Голоса нет. Ты что-то сказал. Да…

 

– Ты пришла… Мы ждали тебя. /«Мы»!/ Заходи. Не стой там.

Ты привстаёшь… Молча стою. В отдалении. Твои глаза… Такие родные… Морщины... Много… Ты улыбаешься… Бог мой! Как же ты осунулся... Сердце резануло раскалённым лезвием…

– Подойдёшь?

В голове – откуда? – мелькнуло шальное:

– Подойди ты.

Пауза непонимания…

– Я попросил…

Не помнишь…

– Да, конечно...

– Может, обнимемся? Вроде не посторонние…

Почему-то глупо смешалась.

– Я тут вся в грязи извозюкалась…

Смеёшься. Так же – взахлёб:

– Ты неисправима!..

Да, вечная «растопырка»…

 

О том, где был, как выжил, как вышел «оттуда» – не спрашиваю… не смогу. И ты не говоришь… Об этом ещё долго будет трудно и говорить, и спрашивать… Всё это надолго спрячем в сердце. Ты – о том, что пережито тобой. Я – о том, что видела – пережитое такими же… там же, где и ты… Говорим о посторонних вещах. Ты упорно смотришь в глаза. Почему-то отвожу взгляд.

 

«Говорят, ты искала меня…» – «Да, по-всякому было… А кто говорит?» – «Она проговорилась... – киваешь в её сторону, – она и сама собиралась искать – ребёнка не с кем было оставить». – «Да. Конечно». /Я сегодня уже очень припозднилась… мои совсем одни на пустой улице… пора собираться... да…/ – «Бог да возблагодарит тебя…» /В голосе – уже забытая бархатистость… нет, только не это…/ – «Да чего там. Сам ведь нашёлся…» – «Как девочки? Выросли, наверное?» – «Да, уже почти взрослые. Всё хорошо». – «Как с питанием? Что-нибудь получается?» – «Да, конечно, всё хорошо. Справляюсь». – «Ну, ты всегда была сильной…» /Опять эти нотки…/ – «А ты как? Что делать собираешься? Здесь тебе нельзя оставаться. Ты уже на примете». – «Мы тоже так думаем, – опять кивок в её сторону. – Да и в селе с продуктами туговато. /В городе, выходит, «легче»... интересно.../ Наверное, уедем. Посмотрим…»

 

…Сижу на обледеневшем крыльце. Чужом. Да. Всё хорошо. Ты… Он… Он здесь… За дверью… Не со мной. Уже не мой… совсем. Чужой…

Руки дрожат. Губы кривятся в привычном плаче…

 

«Сильная»… «Сильная»… «Сильная»... Чьё-то проклятие, уже ставшее моей сутью… Что ж. Сильная так сильная. Больше уже и не остается ничего. Господи! Женщина я! Простенькая. Махонькая. Не шибко умная. Не Бог весть какая красавица. Просто женщина!.. Что-то прыгает перед глазами. Дорога. Обратно. Почему-то незнакомая. А! Это я, кажется, не туда завернула. Скулит кто-то. Я? Может быть. Нет. Кто-то ещё. Совсем рядом. Кому ещё так плохо? Кому-то тоже так плохо? Кому может быть так же плохо? Оглядываюсь. Слёзы мешают видеть. Что-то тыкается в ноги. Похоже на обрубок мокрой трубы. Их тут много. Взвизгивает. Щенок!

– Ну? Ты кто?.. Чего тебе, дурашка? Тебя тоже бросили, мохнатая твоя душа? Никому мы с тобой не нужны, так? Ну что ты скулишь, а? Что ты мне душу рвёшь, а?

Он испуганно отшатывается.

– Пойдём, малыш… Пойдём к нам. Теперь все вместе будем… одни…

 

Калитка опять за что-то цепляется. Что ж за день такой сегодня!.. С силой, скобля ржавым листом осевших ворот куски уложенного мозаикой асфальта, вхожу во двор. Да. Вот дом, который построила я. А я – мастерица, которая разве на свалку сгодится, если узнать, что внутри у меня… На вишне что-то висит. Сумка. Кинула её впопыхах, когда бежала к нему. Чего бежала? Ну, жив. Почти здоров. Главное – дома. Она, даст Бог, выходит его… «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Точно. Начала поиски в прошлом, нашла в этом. Нашла ли? Тихо, схватившись за скользкий холодный ствол, поскуливаю… Рядом, притулившись к мокрому подолу, подвывает щенок… Сквозь затянутое плёнкой окно пробивается в нашу темень жёлтый язычок пламени керосинки. Тихо моросит дождь… Неожиданно наступившая тишина оглушает. Оглядываюсь. Щенок, смешно оттопырив лапку, омывает ствол, с шумным хлюпом слизывая язычком дождинки с носа. Потом тыкается мне в ноги и умиротворённо замирает. Становится почему-то удивительно легко и покойно. Подхватываю на руки взвизгивающий комок и широко распахиваю дверь:

– Посмотрите, какого щенка вам Дада4 прислал!

Секундная пауза – и – счастливый ребячий визг…

 

…День как день. Ничего особенного.

Погода – как нельзя кстати. Пасмурно. Камень на сердце, наконец, принял нужное положение и только давит, не раня острыми зазубринами. И на том спасибо. Всё уже хорошо, потому что уже вспоминаемо, ожидаемо и привычно. Да это уже и не нужно тебе – ни моё ожидание, ни мои долгие поиски тебя. Если оказалась не нужной любовь, зачем всё остальное – не так ли?..

Ощущение зияющей пустоты есть. И с этим придется смириться и в этой, и, боюсь, в той жизни.

Всё проходит... Пройдёт ли?

«Never more»… Кажется, так каркал ворон? Тебе нравилась эта вещь.

Любовь, как выяснилось, штука не заразная, но преходящая, как детские болячки.

И мне не хочется, уже не хочется, чтобы ты даже изредка вспоминал обо мне. Не жалости же хочу от тебя?..

А то, что помню… Пусть это моим и останется.

Тихо сползаю по стенке. Гладкой. Скользкой. Холодной... Как тогда – в больничной палате.

Всё-таки прощай. Жернова времени перемелют и это.

Нет уже сил ни на что. Устала. Прощай…

 

Лады. Будем жить дальше… Строить радость из малых её осколков...

 

Буду. Жить. И строить.

ДА СВЯТИТСЯ…

 

– Так, девочки, что есть – едим…

– Чего нет – не про-осим! – тянут они в два голоса.

Смахиваю со стола крошки в пластиковый поднос. Младшая бежит с ним к крыльцу:

– Цып-цып, птички, налетайте! – потом, вприпрыжку, – к нам, распевая: – Божья короф-фка, полети на небко, там твои детки кушают конфетки…

На распушённых ветром волосах – белыми мушками крохотные снежинки...

Старшая предупредительно обрывает:

– Хватит петь, садись за стол!..

Малышка покорно садится, шумно вздыхает, когда приглаживаю её кудряшки, смотрит куда-то в сторону, уставившись в одну точку.

– Ты чего, малыш?

– Ма! А ты, что ли, только в билилитеке работала?

– Не всегда, а что?

Повеселела:

– Значит, и на заводе, на всяком-конфетином, работала?

– Нет, на конфетной фабрике не работала… А что?

– Да… – смущённо мнётся старшая, – она вчера после ужина на коленки к тебе села и попросила «ляля бапиш»5, помнишь?..

– Ну… вот… я и приготовила вам «ляля». Смотрите, какие пирожки получились!..

– А конфетки шладенькие, да? – пытливый взгляд из-за высокой столешницы думающей о своём малышки.

– Где твоя подушка для попки? Почему опять на голом стуле сидишь? – прикрикивает на неё старшая.

– Она вся ли усталая уже!.. Я и сказала ей: «Пойдём, мама нас ругать будет», – а она вся спит и спит, – сочиняет та на ходу.

Старшая вскакивает из-за стола, привычно разгребает в соседней комнате игрушки – почему-то сохранившиеся почти в полном составе после стольких «налётов» мародёров, за исключением ценных, «электронно-механических» и ярких плюшевых, – и, достав из-под них подушку, кладёт сестренке на стул.

– И всё равно ли конфеток хочется… – озвучивает та, наконец, заветное желание.

Старшая – строго:

– Какие конфетки? Ты их вообще ела?..

– А ты же же сама говолила… гово-ры!-ла, что они шладенькие бувают!..

– Не «шладенькие», а сладенькие, сколько раз тебе говорить! – повышает на нее голос старшая, густо краснея.

Младшая сникает, тихо сопя. В глазёнках накапливается привычная влага.

– …А откуда вы узнали, что я работала на конфетной фабрике?

– ???!!! – немой – недоверчивый – но восторг.

– Да я там столько проработала, что и сама могу кое-что!

– И конфетки можешь... настоящие?

– А то! Правда, не все, конечно, там всякие машины умные нужны…

– А у нас Болзик тоже умный! – оживляется младшенькая, вспомнив нашего приблудного проныру-щенка.

– Ты думаешь, что говоришь? Там машины нужны!

– Ага! – тут же соглашается та со старшей. – У них колёсики с мотолом…

– Ну, Борзик пусть во дворе гуляет… А мы будем ириски делать...

– Это такие тянучки, – вспоминает старшенькая, вызвав своими глубокими познаниями неподдельный восторг у сестрёнки.

– Они самые! Мы можем и пастилу сделать. А к следующей зиме и цукатов наготовлю… Что же вы, глупышки, молчали, что вам конфет хочется?

– Болзи-ик! – прыгает на крылечке младшая. Щенок тут же подбегает, преданно повизгивая, крутится перед ней. – Ты илиски любишь?

Борзик весело тявкает. На его голос откликаются бродячие псы со всей округи, а кажется – прежние цепные с соседских – живых – дворов.

Кто сказал, «маленькие детки – маленькие бедки»? Какая же это маленькая беда, если ребёнок столько времени таит в себе просто мечту о сладком? Когда какой-то кусочек патоки с сахарозой для ребёнка, которому ты предполагал при рождении подарить мир, становится пределом его мечтаний? Кому я должна говорить спасибо? Покажитесь, господа хорошие! Вашим деткам не снятся конфетки по ночам, ведь правда? Почему же моим они должны сниться, словно оперение райской птицы?

 

Бог мой! Велика Твоя милость. Дай же мне сил не впустить в душу свою ненависть.

 

…Девочки сидят за столом, пока я провариваю в кастрюльке, помешивая деревянной лопаточкой, сахар, масло с солью и молотыми ядрышками абрикосов /тот же миндаль…/, и, слюнявя огрызки цветных карандашей, рисуют фантики для наших конфет…

В печи трещат доски от дальнего забора дальних – уже и не помню имён – соседей. Все ветки, сучья, доски, брёвна в округе, всё, что может и в принципе должно гореть, пошло в дело. Да. Я тётка сильная и запасливая. На заднем – впрочем, теперь весь двор – задний – дворе – под аккуратным рядом сдёрнутых со съехавшей крыши сарая чёрных листов резинового шифера – мой дровяной запас.

 

… Мои воды безмятежны. И в них отражается Небо. Хвала Всеблагому.

 

Да, я сделаю детям ириски. И наготовлю – придумаю, в крайнем случае, – всяких вкусностей. И дом отстрою. У них всё-таки будет детство. Хотя бы чуть-чуть…

 

С утра пошёл снег. Падал большими хлопьями. Они летели с высокого, серого от ненастья, неба и мягкими кошачьими лапками касались лица, ладоней. Интересно, когда идёт снег, мир словно глохнет. Шумы растворяются в немоте кружения невесомого, белого, чистейшего забвения.

…Однако зимы не получилось. Сначала всё раскисло под долгим дождём, потом припорошило снегом. Хлопья падали во вчерашнюю грязь и растворялись в слякоти.

А деревья так и стоят с не облетевшей – ещё ярко-жёлтой – листвой под слоем мертвенно белого снега. Воздух сырой и какой-то застывше тяжёлый. И уже белое – без полутонов – небо.

 

Заснула перед самым рассветом. Снился, поющий о чём-то вдалеке, голос. Словно что-то до слёз любимое и забытое напомнило о себе. Сердце раскрылось навстречу… А голос растаял в памяти. Так и хожу с утра с ощущением потери. И сердце какое-то неудобное – всё ноет о своём. А прислушаться нет ни сил, ни смелости…

 

Мы встретились, потому что должны были встретиться. Просто заранее, до встречи, примеривались друг к другу. Словно звери, что загодя, ещё не видя, чуют врага.

 

Он медленно, вразвалочку, подошёл. Остановился метрах в двадцати. Прикурил у, словно прилипшего к бордюру, рыхлого срочника, с полчаса тоскливо высматривающего в обглоданных долгой предзимней слякотью и бесконечными обстрелами ветвях придорожных акаций затаившуюся ворону. Затем нарочито медленно присел на корточки у раскуроченных блоков. Да, это был «мой»…

Демонстративно глядя в их сторону, в пол-уха слушаю горячечный шёпот преданно притулившейся ко мне тщедушной соседки, что с минуту назад подскочила, перебежав шоссейку между нашими дворами. Руки её всё ещё в полувисячем состоянии, словно крылья у растерявшей цыплят суетливой наседки. В выцветших голубых глазах под вечно вскинутыми в удивлении бровками-домиками замер стоп-кадром ужас…

«Вот молитва. Эта – самая верная. Прочтёшь – и для врагов ты станешь невидимой… Читай!..» Мы снова и снова – в падающие в пустоту секунды – повторяем священные строки… Но маховик судьбы уже начал движение…

Мой привстал. Небрежно стряхнул с себя пепел и травяную труху, сдуваемую ветром с блоков, позвал: «Пеньков!» – «Слушаю!» – «Очистить территорию!»

Тот нехотя подходит, подгоняемый взглядом старшего. Нерешительно, потом наливаясь гневом под тем же взглядом: «Слышь, ты… Зашла бы?! Чё маячишь? Пшла!» – «Мешаю?» – «Мешаешь». – «Я живу тут». – «А мне пополам... Пшла, сказано! Оглохла?» – «…» – «Слышь, мля, чё-т ты больно раскудахталась тут. Гони отсюда!» – «Я телёнка жду. Зайдёт миром – зайду». – «Я те «зайду»! Щас как въеду!» – «Тебе сколько лет, мальчик?» – «..?» – «Есть у тебя мама? Не учили с женщинами разговаривать? Я ж в матери тебе гожусь…» – «Щас детей осиротю, «мамаша»!..»

 

Сегодня с рассвета ждём колонну – вчера пришла весть: наших ребят прогонят по нашей улице. Федералы переводят их из местных душегубок в тюрьмы соседних регионов.

Всю ночь всматривалась в затёртые старые фотографии – их принесли накануне... В основном – мальчишки. Глазастые. Угловатые. С наивной детской распахнутостью во взгляде.

Что с ними сталось и станется в этих конвейерах смерти..?

Не хочется думать. Избегаешь думать об этом.

Просто скользишь по поверхности боли. Чтобы не окунуться в неё с головой. Иначе сойдёшь с ума или возненавидишь саму человеческую суть, так явственно обнажившуюся за годы этой бесконечной бойни.

Возненавидишь. А это хуже сумасшествия.

Когда проходят по улице солдаты, женщины выходят к воротам. Стоят молча. Заслоняя собой свои гнёзда.

Этот привычный ритуал злит солдат. Но если женщина стоит у ворот – знают – она пойдёт на всё – и не особо рвутся во двор… У них есть ночь – тогда оторвутся «по полной».

Мы тоже это знаем. И потому каждая пытается одновременно быть и равнодушно-спокойной, даже приветливой, и дать понять, что у этих опустевших человечьих гнёзд есть хозяева.

Этот безмолвный посыл срабатывает, хотя и не часто.

Не сработает, видимо, и сейчас. Федералам сегодня свидетели не нужны.

Вверху, за два-три квартала от нас, они прошли спокойно – там вообще заснеженные пустыри. Здесь – мы с соседкой. Дальше – кварталом ниже – просто выглядывают из-за калиток. Им проще – их никто не просил высмотреть своих ребят в этой толпе измождённых, обросших, с потухшими безразличными взглядами, больше походящих на тени, людей без возраста...

Длинная серая колонна. Идут молча. Опустив глаза. Только пар от дыхания лёгким облачком над толпой…

Срочник говорит что-то своё, тесня меня прикладом к воротам. Я парирую, пытаясь не поскользнуться в размякшем от вчерашней оттепели крошеве снега, что-то доказываю... И СМОТРЮ…

Вот! Есть!.. Мальчик, ему семнадцать лет. Он с микрорайона. Вот… Кажется, муж женщины с Консервного завода. Перед ним… Нет. Показалось. Моя соседка, вижу, тоже напряглась, увидев его. Нет, это не её сын. Тот был повыше, да и гораздо плотнее. Хотя…

– Хьаса-а-ан!!! Ва-а! Со лолда хьан! Хlун ду цара хьуна тlехь динарг?! Хьа-са-а-ан!!! 6

Тень дёргается. Смотрит на ринувшуюся в его объятия сухонькую женщину. Молчит. Колонна тупо движется дальше.

Пронзительный крик вцепившейся в сына женщины, наконец, останавливает мерный ход качающихся тел. Колонна замирает.

Человек с трудом разлепляет подобие губ – просто сизая отметина на бледном, обтянутом кожей, лице – в сплошной коросте и глухо произносит:

– Я не знаю тебя, женщина. Прости.

Но она не слышит. Сползает на землю… Ухватив рукой его за колени, она бьёт себя кулачком то по голове, то в грудь и истошно кричит: «Не отда-а-ам!!!»

Конвой реагирует быстро. После секундного замешательства, «упреждающие» – те, кто обеспечивал «зелёную дорогу» колонне, тут же группируются, подскакивают к стоящей на коленях женщине, оттаскивают от заключённого. Она цепляется за его ноги. Её резко дёргают за торс. Отрывают от парня. Тот падает. Её легкое тельце легко летит на обочину дороги. Голова с глухим стуком ударяется о бордюр. Она ещё елозит в грязи, пытаясь встать… Потом дёргается и затихает.

Мы почти одновременно рванули к ней: я, оттолкнув застывшего срочника, конвоируемый, прорвавшись сквозь ряд оглушённо озирающихся товарищей.

Но ей уже не нужна была помощь. Ничего не было нужно…

Вот теперь и я узнала его.

Это действительно был её сын.

Мы искали его с ней уже седьмой месяц.

Он закрыл её глаза. Потом, странно раскачиваясь, мыча от боли, повернулся к конвою. Неожиданно, резко закинув руки в наручниках за голову одному из убийц, начал бить его головой. С закрытыми глазами. Не глядя.

«Остановись! Они убьют тебя!..» Пытаюсь удержать его.

Меня отбрасывают в сторону. На него наваливается несколько солдат. Хлопок…

Из-под груды копошащихся тел медленно, растворяя падающие снежинки, вытекает тёмная струйка…

Колонна распалась. Несколько десятков человек, словно очнувшись, начинают сбиваться в беспорядочную толпу.

Треск автоматной очереди – по ногам и в воздух. Быстро наводят порядок. Уходят…

Трупы лежат рядом. Пытаюсь прикрыть их чем-нибудь. Стираю с лиц лёгкие снежинки.

Двое. Отделяются от группы замыкающих колонну солдат.

Уже знакомый срочник и ещё какой-то паренёк.

– Женщина, Вам помочь?

– Людей позовите…

– Честно, мы не при чём… Мы только колонну сопровождаем…

– Всё понятно… Ничего не нужно… Там, внизу… Скажите, чтобы подошли…

На блоках, где обычно отдыхает патруль, молча сидят вороны.

Дорогу, в месиве грязи, уже припорошило снегом…

Но тишины нет. С соседней улицы – гул проходящей бронетехники. Чьи-то голоса…

Теперь их трое. Двое прежних... и мой... Думала, ошиблась, когда увидела его утром. Нет. Он. Наш «подвальный спаситель»... Вернулся. Ну, что ж… Значит, так надо…

Тот же холодный взгляд карих, слегка навыкате, глаз… Шрам над верхней губой…

«Я узнала тебя». – «?» – «Там, на Собачёвке… Помнишь, иуда, ты ещё бабку в лоб целовал... перед смертью?.. Я запомнила тебя…» – «Рыжая, что ли? Живучая...» – «Гад ты... Ненавижу... Я запомнила тебя... И в следующий раз узнаю…» – «Ну, следующего раза уже не будет…»

Что-то обжигает живот. Непроизвольно судорожно прижимаю ладонь. /Только время спустя слышится хлопок выстрела. Почему так тихо?../ Горячо. Через минуту становится липко. Кружится голова. Подташнивает.

Медленно, целую вечность иду к воротам. Своим.

 

...Были у меня не завершённые дела. Были не совершённые ошибки.

Кажется, завершила и совершила всё...

 

«Жека! Лава! Чё борзеешь? Ты чё, опупел? Бугор!..» – «Вали отсюда!» – «Чё звереешь? Те чё – мешала тётка?» – «Вали, сс..!» – «Коззёл… Пошли. Прислоним её, что ли?.. Мороки теперь не оберёшься…»

 

«Божья коровка, полети на небко… Там твои детки…»

 

Малышки… Оставляю вас здесь… В маленьком абрикосовом раю – в самом центре свинцового ада. Прощайте… Нет… Я сильная. Вот… сейчас… постою… отдышусь… Сейчас, родные. Не бойтесь. Мама с вами… всегда с вами…

 

Две дороги сливаются в одну бесконечную Дорогу.

Заполняешь ею пустоту в душе.

Пытаешься заполнить.

Но пустота поглощает и эту дорогу, и бесконечную, сосущую сердце тревогу, и обречённую маету сотен тысяч людей, сорванных этим Временем с земли и ведомых на Закат, к Горизонту мира, в безвестность неизбежной Ночи и ожидаемого Утра…

 

Дрожишь на пронизывающем ветру.

Но упорно стоишь, не веря, что сердце замрёт в последнем – пронзительном – ударе боли.

Но вот он – последний…

 

В Доме не должно быть так холодно?..

 

1. Хlаваъ – чеч. – «воздух».

2. Брат – так же и вежливое обращение к старшему – чеч.

3. Крупнейшая на Сев. Кавказе научная библиотека им. А.П. Чехова в Грозном, в русс.-чеч. кампанию разрушена до основания.

4. Отец – чеч.

5. Бапиш /дет./ – еда – чеч.; ляля бапиш – вкусная, сладкая еда /дет./

6. Хасан! Да умри я у тебя! Что они с тобой сделали? Хасан!!! – чеч.

 

 

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.