http://www.nana-journal.ru

Мы в соц.сетях

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН


Абрисы (Продолжение. Начало – №№11-12, 2014г.) Печать Email

Лула Куни

Повесть

/Продолжение. Начало – №№11-12, 2014г./

 

Помнишь, мы шли по вечернему городу... тогда, в прошлой жизни? Два весёлых студента-шалопая…

Ты, запинаясь от непонятного мне волнения, читал какой-то стишок – уже и не помню, чей.

Я щедро восторгалась. Хотя стишки были никудышные, честно говорю. Типа «розы»-«грозы»-«слёзы»-«мимозы»… Но нам нравилось.

Каждый вечер мы встречались на троллейбусной остановке у «Детского мира»: ты с Нефтяного, я с «универа». И шли по тротуару – каждый по своей обочине. Мы с тобой были скрытные ребята – чем больше тянуло друг к другу – тем большую дистанцию соблюдали. Как-то ты глубокомысленно заметил при встрече – перед началом нашего привычного маршрута «от сих до сих» – от этой остановки до Театральной площади:

– Девушка, а у Вас случайно не завалялась пара мегафонов и морских биноклей?.. Нам это скоро точно пригодится. Я уже начинаю забывать, как ты выглядишь… Да и со слухом у меня не очень…

– А что так?

– Да… Как сказать… С этого твоего «кордона» я тебя ещё слышу. Но если так дальше пойдёт, ты через неделю с той стороны проспекта пойдёшь… Вот через мегафон и будем переговоры вести…

Мы рассмеялись, шуганув парочку на тёмной скамейке.

 

Когда, уже на площади, садилась в троллейбус, ты тихо попросил:

– Подожди…

Спрыгнув со скользкой подножки трогающегося «ковчега» (твоё выражение), остановилась чуть в отдалении.

«Подойди». – «Нет, подойди сам». – «Я же попросил». – «Нет». – «Тогда вместе».

Дурачась, одновременно демонстративно подходим друг к другу.

«Ну, слушаю Вас, молодой человек…» – «Помолчи немного… Пожалуйста…»

 

За тобой – светящиеся точки фонарей на полупустой площади… Снег, искрясь, кружит в снопах света от фар редких машин… У тебя на плечах потихоньку растут белые эполеты… Пауза затягивается. Поёживаешься в зябком пальто… Молчу…

«В твоих глазах плещется свет…» – «Ха, тоже мне – выдал…» – «Нет, ты точно – сухарь…» – «Угу… Зубы жалеете?» – «Ну, девушка, мы этого не боимся… Ты можешь быть серьёзной?» – «Как никогда…» – «Ну вот… Только не перебивай… Давай поклянёмся?» – «Нет». – «Почему «нет»? Ты же не знаешь, о чём речь». – «Знаю. Потому и не хочу». – «… Значит… не любишь…» – «Просто не хочу, и всё. Клятва – камень. А быть камнем на шее – не хочу…» – «Ты не ответила… Тогда просто пообещай мне…» – «Обещаю». – «Что так?.. Не торопись… Обещай, что мы всегда будем вместе... Что бы ни случилось… Всегда». – «Я это знаю». – «И мы проживём восемьдесят лет». – «Может, больше?» – «Нет, довольно и этого… А потом…» – «Будет «и потом»?» – «Обязательно. Если Бог даст… Потом мы встретимся «Там»…» – «…» – «Ты не ответила...» – «…«Там» и посмотрим…»

 

Да, может быть, ты и прав… Я немного сухарь.

Встретилась с вами у «водовозки». Обычное для последних лет дело: вода в разбитом городе – редкость.

Вы стояли, держась вдвоём за ручку тележки, и тихо разговаривали.

Да, всё правильно. Я простовата. Да и огрубела за годы маеты. Если смеюсь – так рот до ушей. Если спорю – дым коромыслом. Если впрягаюсь во что-то – мужчины отходят – сама справляюсь. Если люблю… А вот тут – заминка… Цепенею замороженно.

А в ней – покой. Она не станет тягловой лошадью. Рядом с ней мужчина вспомнит, что он мужчина и должен быть сильным. И ты наверняка не скажешь ей, хлопнув по плечу: «Ну, ты молоток, тётка!» И не назовёшь её книжным червячком…

Мы были товарищами.

Вы с ней – мужчина и женщина.

Я была ровней – «опора в превратной судьбе». Мы смотрели – оба – в одну сторону.

Вы с ней – глаза в глаза. Словно одни в опустевшем мире.

 

Отвернулась, словно не видя. Ты подошёл сам. Как и всегда – честный, до саднящей боли в груди. Немного волнуясь /не за исход встречи – знал – не унижу и не унижусь/, представил. Она поздоровалась. Голос бархатистый. В глазах – тот же свет, что любила в твоих… Я поняла – ты нашёл Её. И ты понял, что поняла.

– Ничего не скажешь?

Сказала бы – голос куда-то запропастился.

Но – «нам ли быть в печали?»… или не из одного теста мы с ней? чего теряюсь? – широко улыбнулась:

– Одобряю. Совет да любовь.

Привычно хмыкнул. Осёкся, вспомнив, что не к месту, незаметно бросил мимолётный взгляд на её по-детски опушенную ресничьем волоокость.

Она смущённо улыбнулась пухлой розовостью губ…

Ты засиял медным пятаком.

И я больше не хотела тебя видеть.

Никогда.

Да… чего уж там…

Пустоту можно обмануть, наполнить её запахами, светом... Неторопливо разбираешь по лепестку нечаянно сломанную у самой цветоножки розу /в вазу её уже не поставишь, да и не хочется смотреть на её долгую агонию/. Вдыхаешь сладкий и одновременно терпкий аромат, не стесняясь того, что он кружит голову. Потом медленно, с болью, отрываешь от этого неведомого чуда по шелковистому заревому лепестку, касаясь их губами у самого основания и ощущая горьковатую нектарную сладость. Долго держишь в ладонях розовый ворох, обретший ощутимую тяжесть. В последний раз приникаешь к нему лицом – и вскидываешь к небу. Переливающимися на солнце тяжёлыми брызгами они опадают на твоё лицо, руки и медленно ложатся в мокрую от росы траву, обдавая тебя ещё не утраченной прохладой ушедшей в глубину сада ночи.

 

Я обману пустоту. Буду по одному открывать эти дни – в ожидании нового. Я обманула пустоту, по одному отрывая дни от оставшегося земного времени и отпуская их в бездну. Я заполняю пустоту жизни бесконечным ожиданием, отчего она сама обретает черты бесконечности. Оно тягучей струёй вливается в сердце, опьяняя его тоской. И долго потом ходишь, боясь расплескать то, что таишь в стареющем одиноком сердце – уже и от самой себя. Быть в одиночестве. Слыть одиночеством. Не зависеть ни от кого – не ждать ничего ни от кого. Не надо бы, чтобы снисходили. Не надо бы, чтобы жалели, пытались сочувствовать, понять, простить… чтобы думали, в какую же нишу тебя задвинуть, чтобы и тебе «не жало», и им «не мешало». Куда лучше – наедине со своими мыслями и глупыми заблуждениями. Наедине – с придуманными ими и придуманной собой. Всё моя страсть к конечному результату, чтобы до упора.

 

Сердце – лепесток за лепестком – сворачивается в прежнее состояние. Состояние замершего в сумеречном Предвременье спящего бутона. И странно помнить его полную раскрытость после возвращения – из краткого мига ослеплённости свободой – в привычную бессловесность. Пребывание в «до» и «после»... Как пауза на пороге перед входом в мир сиюминутных страстей и уходом в сияющую бездну созерцательности души. Как рождение и смерть любви. Между которыми – лишь Одиночество Ожидания...

…Впереди – холодная гладкая стена. И я уткнулась в неё упрямым лбом.

Не знаю, может, за нею и есть что-то: радости мира, бесконечная надежда на бесконечное же счастье, разделённость земной приязни. Но пока – стена. Может, и смогу обойти её. Тогда и вернусь в эту жизнь… смогу. Но пока мне надо просто понять, что эта стена где-то кончается.

 

...Сегодня снова иду домой. Ты тогда обещал вернуться. Значит, так и будет. И в доме должно быть тепло.

Меня то и дело обгоняют более лёгкие на ногу, сноровисто шагающие, женщины. Всем нужно в город до комендантского часа – он с 16.00.

Город привычно мёртв. И городом называешь его по инерции. И по инерции живёшь в нём.

С началом последней войны с нашей улицы съехали последние соседи. Осталось несколько семей. Вдова с сыном. Невесть откуда заселившиеся в уцелевшем доме квартиранты. И я с девочками. …Нет, мы с девочками. Ты обещал прийти. Значит – мы.

…Немного устала... Жизнь моя оказалась слишком долгой для надежды на счастье, но почему-то слишком короткой, чтобы закончилась эта боль. Хочется спрятаться куда-нибудь в дальний угол и просто выплакаться. Наверное, кончились силы. Всякие. И на то, и на другое, и вообще – на жизнь. И просвета нет. Ни в чём.

Не думай обо мне плохо. Ты ведь знаешь, я сильная. Просто устала и от этой силы тоже. Устала быть одна, быть в ответе за всё и вся. Устала от боли, от этой гонки...

Не слушай… Это минутный срыв. Скоро буду в порядке. Всё будет хорошо. Должно быть.

Это просто киты у основания земли расплылись в разные стороны – и мой мир скособочился. Всё пройдёт, должно пройти. Должен быть просвет. И я найду тебя.

 

Тот день… Меня не было в тот день дома… Чем таким важным была занята, что не оказалась рядом? Твоя – неожиданно одряхлевшая после того дня – мать всё повторяла, словно оправдываясь перед собой, – «не удержала…»

Я удержала бы тебя. Она верила в это. И верила, что найду тебя. До конца. В старческих глазах её, уже подёрнутых смертной пеленой, я прочла только эту немую просьбу – НАЙТИ ЁЁ СЫНА…

 

Но… Где мне тебя ещё искать?

 

В тот вечер эта женщина впервые пришла ко мне. Стала у крыльца и застыла.

Дом оглушённо молчал.

Три дня назад, придя домой, я увидела лежащую на полу свекровь и бьющихся над ней – в уже безголосых рыданиях – девочек.

Ты пришёл проведать детей и увидеть приехавшую из села мать.

Через пятнадцать минут вошли военные в масках, скрутили тебя и увезли в машине без номеров. Всё обычно и вполне буднично. Конвейер работал методично и безостановочно…

 

Я вышла. Она молча стояла у крыльца. Опаляющее пламя агатовых глаз… Спросила:

– Не нашла его?

– Нет…

– А искала?

– Искала.

– Значит, плохо искала…

Замолчала… Потом тихо, но отчетливо произнесла… Да, она сказала это…

– Будь ты проклята. Ты его погубила…

И, молча развернувшись, ушла… Тяжеловатой утиной походкой женщины на сносях.

…Долго смотрела в пустоту, навалившись вдруг обмякшим телом на старенькую дверь. Кто-то торкнулся изнутри.

– Дочка, кто это?

Почему-то только сейчас уловила поразительное сходство её голоса и щебетания младшенькой.

– Это она, мама. Твоя новая невестка.

– Горе-то какое, дочка! Как же она теперь, ей ведь рожать скоро…

– Мама!!! Увези её отсюда! И сама уезжай.

– А как же сын мой? Мне найти его надо.

– Я буду искать... Сама…

– Дочка… скажи мне… как на духу… ты не держишь на него зла, ведь так?

Она участливо заглядывает в глаза, прикрывая иссохшей ладошкой рот.

– Богом клянусь! Не держу зла! Ни на кого не держу! За что вы так со мной? Все!!!

…Что-то порвалось внутри. Последняя жилка. Оказывается, это так легко – рыдать в голос, не стесняясь никого, не боясь, что услышат, что увидят раздираемый бабьим рёвом рот… Словно что-то, наконец, открылось, прорвало в душе…

Старушка испуганно мечется вокруг.

/«Что со мной? Так распускаться… Что она подумает?»/

Она и подумала. Невесть что…

– Доченька, – шепчет, надсадно дыша. – Нет его уже в живых, так? Так?!!

– Нет, мама! Нет же! Что ты, родная! Жив он! Это я по-бабьи распустилась. Он жив. Их увезли. Просто увезли. Я ж узнавала…

Старушка осела на крыльцо. Перевела дух.

– Ты только ничего от меня не скрывай. Хорошо? Мы ж всё равно родные. Ты знаешь ведь... он глупый. Просто глупый. Куда он без тебя… Ты вон какая сильная… Дети у вас… Мы-то ведь не чужие… Мало ли что между вами…

/«Дети… Да, дети»./

– Да, мама. Не беспокойся. Мы с ним всегда ладили. И… жена у него… хорошая. Правда. Очень добрая. Они… любят… друг друга.

– ???

– Нет, мама, что ты! Ты же знаешь, мы друг друга всегда уважали. А что до этих женских штучек… стара я для этого, да и не нужно мне это.

– Вот и хорошо, дочка. Женщина – она, прежде всего, хозяйкой должна быть… Помощницей мужу. Матерью детей его… А эта любовь… Приличная женщина и думать об этом не будет… Да и немолода ты, чтоб о мужчине думать… Четвёртый десяток пошёл… Он отец твоих детей. Родная кровь… Ты сильная женщина. Я всегда говорила, что достойная женщина – та же несущая балка для дома… А я сейчас к невестке пойду… Хорошо? Тяжело ей сейчас.

– Да, мама. Конечно. Переночуйте, а завтра поезжайте в село. Ей сейчас покой нужен… отдых…

Она смотрит на меня долгим взглядом. Надеется, что успокоила.

Я улыбаюсь:

– Всё хорошо, мама. Всё в Его власти. Я обязательно его найду.

– …

– Клянусь – найду.

– Да благословит тебя Аллах, девочка.

 

У самой калитки её снохи передала старушке нехитрые гостинцы «для невестки».

– Зайдёшь, дочка?

– Да нет. Девочки одни...

– Да-да…

И – уже от порога:

– Он, знаешь, сказал мне, когда «те» уводили его… Сказал – вернётся…

– Да. Если он обещал – точно вернётся.

– Но ты ведь будешь его искать?

– Я поклялась, мама…

 

Утром проводила их – двух самых дорогих ему женщин.

Пока пожилая усаживалась в машину, распределяя под сиденьем заготовленные с вечера кульки и узелки, молодая с непонятной то ли участливостью, то ли преданностью заглядывала мне в глаза. Не могла ей ответить взглядом. Что-то застыло внутри. Словно соляной столб.

– Прости… Я вчера глупость сказала…

– Бог простит…

– Каменная ты…

 

Да. Какая есть…

 

…Уехали…

 

Ветви на ветру бьются в окно... Осень уже пришла по-настоящему. Моё время.

 

У меня нет никого, кроме тебя. Не было. И, к счастью, уже не будет никогда.

Кроме тебя. Уже чужого. Уже навсегда чужого.

Значит, никогда – моего.

Но... У меня же нет НИКОГО, КРОМЕ ТЕБЯ...

И если ты чужой, значит, у меня нет ничего, кроме пустоты, названной твоим именем?..

Но возможно ли любить пустоту, мираж? Нет.

Следовательно, у меня нет никого, кроме тебя – моего. Даже если ты, как оказалось, – чужой-уже никогда-мой.

Вот и вся моя немудрящая женская логика.

Всё-таки – женская.

 

 

КОРОСТА

 

…И снова впереди – копоть, грязь, распластавшееся – подбитой птицей – небо над развороченной землей и тошнотворный, пропитавший всё, приторно-сладкий запах смерти. Смрадные следы смерти, цвета Каиновой печати, растянувшейся на годы войны, в чей водоворот невольно втянуты сотни тысяч людей моей земли…

Всюду – нищета. С устоявшимся запахом отдающей плесенью сырости. И неизменно серого цвета. Всё – в прахе канувшего в небытие прошлого…

Опустошённость. Жизнь в преломлении Абсурда – не понятого и не принятого до конца абсурда непонятной беды, так неожиданно обрушившейся на нас. Тем более непонятной, что идёт от своей же родины, которая вроде и вела себя, привычно, мачехой, но всё же всегда была узнаваемо-родной…

Родных-то не выбирают…

И странно видеть в юных лицах тех, кто принёс войну сюда, какую-то изначальную ненависть, которая – не только до встречи с народом этой земли, но и до вступления на эту землю – уже отравила их сердца, затмила им разум…

Кто ж так усердно постарался зомбировать их, вбить в их сознание такую ненависть?.. Даже не ненависть, а непонятное, какое-то брезгливо отстранённое равнодушие, с душком того же «цивильного» снобизма конкистадоров, подогреваемое невежеством и державными амбициями…

Идея? Что же это за идея такая, во имя которой вчерашний «старший брат» видит в тебе смертельного врага?

А может, и не было этого самого братства, а была лишь декларация о намерениях, так и не ставшая реальностью, – аляповатый театральный занавес-ширма для нищей галёрки?

Не союз нерушимый, а лишь огромная – в масштабах страны – пресловутая Воронья слободка, где каждый сосед готов за любую мелочь возненавидеть другого, где все дружат против каждого, как выразилась однажды умница Раневская… Не та экзальтированная дама из «Вишнёвого», а ироничная, отстраненная от благ света и самоотстранившаяся от его мерзостей Фаина...

И появись в очередной раз на арене швондеры и шариковы, все тут же займутся привычными для нашего отечества нехитрыми арифметическими действиями – вычитанием и делением чужого – земель, имущества, истории… и почему-то никогда – сложением и умножением… разве что глупостей и, как следствие, всенародных бед.

Впрочем, так ли виновны дети наши, что так безропотно, стадно идут в огонь, не думая, не возмущаясь, за что они должны гибнуть сами и губить, убивая заведомо невинных, свои души?

Не сами ли мы, взрослые, вложили в них, на клеточном уровне, каждый кто во что горазд, эту бездумную покорность раба, привыкшего, что за него будут думать другие? Не умеющего ценить ни себя, ни свою жизнь…

 

Самое поразительное и щемящее в этом мире – истовая безответность слабых. Видела на дорогах этой войны толпы безропотных женщин и детей, смиренно принимающих удары Судьбы, во всех своих горестях и бедах своих видящих лишь фатальность роковых предначертаний Бога. Заранее – до преступления, до измывательства над собой назначенных судьбой /судьбой ли? или Двурогим?/ палачей – простив их, пожалев их той не понятной для мира и не принимаемой им жалостью уходящих в Вечность.

Безысходность – здесь, в этом мире. Но истовая вера в то, что бесконечность земных страданий дана им в испытание их Веры. Да, они слабы перед сильными мира сего, обрёкшими их на земные беды... Но они любимы Богом, ждущим их «за горами горя»...

Жертвенность? Бессловесность раба? Неправда. Вера в предопределённость сущего. В высшую – всё-таки! – Справедливость.

В том ли суть, что мы уже на разных берегах – мучители и жертвы? Или в том, что в душах наших нет ни обиды, ни мстительности – лишь тихая скорбь по убиенным и отстранённая жалость к гиенам этого мира, коим суждено было стать убийцами агнцев? Мы познали земные испытания, став жертвами земных палачей, пережив страдания за невольное отступление – втуне, перед собственной совестью – от заповедей Божьих. Им же суждено испытать Его гнев Там, ибо они по своей воле обагрили себя нашей кровью. Каждому даётся выбор. И каждого испытывает судьба. И – прежде всего – сильного. Того, кому дано земное право карать или миловать. На ком лежит ответственность за этот выбор.

 

Многие не поняли этого. Или не захотели понять, потому что так удобно.

«Солдат лишь выполнял приказ». Он и выполнял.

Человека назвали солдатом, заранее освободив от любых обязательств перед совестью.

Дали оружие и дали добро стрелять по другим, таким же человекам, назвав их врагами: «врагами» народа, отечества, «чёрными», «чехами», «чичами»… Ярлыки заменили суть.

И человек с ружьём начал стрелять по себе подобным, словно по мишеням в тире.

Сначала мутило от крови, выворачивало наизнанку, мамку по ночам вспоминал, каялся, заливая спиртом тягучую волну тошноты и жалости к самому себе – так скоро и незаметно падшему.

Затем приноровился. Взрастил в душе ненависть к этим «дикарям», за державу свою – необъятной медвежьей шкурой растянутую на карте мира – обидно стало, распалил себя злостью, что живут эти «шайтаны нерусские», «нехристь поганая», по своим вековечным законам непонятным, ещё и глазами зыркают… Научился крыть матом, выглядеть эдаким «стариком-мачо» в глазах напуганных салаг-новобранцев.

 

Война ведь – тот же экзамен. Та пресловутая лакмусовая бумажка-индикатор истинной человеческой сути, в спокойное мирное время задрапированной в слова, приличия…

Здесь – всё обнажено.

Каждый есть то, что есть на самом деле.

 

Понятно, когда беда и испытание, и война – всенародные…

Но когда в течение стольких лет на территории одного государства – «внутренней проблемой» – губится этнос...

Когда при в общем-то сугубо национальной, с готовностью принятой прочими народами, черте – необязательности выполнения каких-либо приказов /«Закон – что дышло!»/, спущенных сверху, – с каким-то остервенением исполняются приказы на уничтожение.

И такая ненависть в глазах тех, кто называет нас исконными врагами общей державы.

И не можешь понять, что такое они знают из истории, чего не знаем мы и чего «не можно» нам никак простить?

Что за тайна такая – кибальчишье-буржуинская?

И что такого в нас от звероподобных троглодитов?

Бог с ней, с историей: её – державную-то – пишут по заказу и с «идеологическим прицелом» на будущее. Но ведь есть и настоящая история, которая писалась боявшимися Божьего Суда. Есть, в конце концов, человеческая память. Память соседей, столько лет бок о бок живших в одном Доме, деливших и скудную краюху радости, и горе взахлёб. Откуда эти сонмы иванов непомнящих? Почему же не сработали наработанные десятилетиями тысячи житейских тёплых человечьих мелочей, когда холодный ржавый механизм государственной пропаганды начал свое привычное и знакомое всем движение по Кругу, сминая человечьи души, поганя то, что составляло лучшее во всех нас – бывших советских людях бывшей огромной державы на одну шестую земли? Неужели так коротка и ничтожна человеческая память на хорошее и так неизбывно в нас то низкое, что в своё время отвратило Моисея от его соплеменников?

Так кто же мы – бывшие «совки»? Неужели действительно ничтожные совки, в которые можно сгрести любой мусор и они примут это без сопротивления, с холопской готовностью?..

«Я не читала, но я считаю»… – когда-то, стадное, с высоких трибун – при «стальном» благодетеле-«отце» – во время очередной «охоты на ведьм»... – уже в писательской среде.

То, что, не совсем веря автору, читала когда-то о вандализме устроителей новой власти, оставивших в кабинете героя «свидетельства» своего отношения к нему и его учёности, а вернее – свидетельства собственной сути, увидела воочию у себя в доме после первой кампании: загаженная посуда, использованные в качестве туалетной бумаги страницы стоявших на полках томов… Не газет или старых журналов, которые лежали тут же, на нижних полках, именно томов.

У самого порога, втоптанная в занесённую с улицы грязь и крошево штукатурки с оголившегося потолка, любимая книга «Американская поэзия в русских переводах» с обнажившимся – на месте вырванных страниц – корешком… Те странички тоже лежали тут же – использованные «по назначению»… Уже, спешно выходя из этого смрада на воздух, увидела на стене крупное, в свой адрес, – «С… учоная»… и далее – по настроению писавшего и его отношению к моей этнической принадлежности…

 

«Я не читала, но я считаю»… когда-то.

«Мы не видели, что там /в Чечне/, но считаем, что их надо напалмом, чтобы и духу от них не осталось – одна большая яма» – теперь.

Снобизм сермяжной цивильности, отмахивающейся от проблемы, словно речь идёт о надоедливой мошкаре... а не о людях…

«Напалмом»… «Духу»… От кого?

От таких же, что и вы, дорогие.

Только чуть больше любивших свободу и готовых ради неё сгореть в жертвенном огне. Внуков тех, кто с вашими дедами освобождал отечество российское от коричневой чумы фашизма.

Не потому, что сзади подгоняли бравые энкаведэшники, а потому что ДАЛИ КЛЯТВУ. Дали клятву верности стране, за которую проливали кровь, поверив её обещаниям, их отцы.

Чуть больше любившие свободу… и обманутые теми, кто, обещая эту свободу, заманил их в капкан…

Война – тот же экзамен. И эта разруха. Она даже не от – словно неряшливо срезанного зазубренным лезвием громадного ножа – города. Она – от ощущения затянувшегося вселенского Абсурда, когда ты – твои близкие – твои знакомые и не знакомые тебе – все вы – скопом – народом – нацией – вдруг оказываетесь по ту сторону человечьего мира – в одночасье – изгоями этого мира. И той же массой, скопом, всем миром – начинаете искать в себе, в другом, в каждом, – что же так отвратило от вас мир? Что в вас такое, что отшатнулась от вас целая страна? Тогда, в годы ссылки, было хоть сознание того /слабое утешение, но всё же/, что твой народ не один в этой «вине», в беде, в горе, в крови – вас было четырнадцать народов-изгоев – «врагов» неведомого «народа»…

Но почему сейчас твой народ стал единственным врагом того же «народа»?

Что в нас не так?

Может, что-то такое в истории, если копнуть на пару-тройку веков вглубь?

Так нет… Не наши предки шли «на вы» в российские пределы – оттуда шли «тьмы, и тьмы, и тьмы». Наши предки защищали свою землю. Российская держава – захватывала. Но почему-то в мозгу российского обывателя засело – вековой ржавчины – гвоздём – «злой чечен ползёт на берег»… Злой отчего? Оттого, наверное, что лишили его и достойного имени, и земли, и крова, и скота – всего… на его же земле… Ползёт-то на свой берег, некогда свой…

 

Держава. Отечество. Какие, всё-таки, разные это вещи.

«Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать», – держава.

«Вставай на смертный бой

С фашистской силой тёмною», – Отечество. Или та же держава?

 

Мы, стольких своих сыновей отдавшие на алтарь свободы Отчизны, опять безнадёжно отстали от бронепоезда, и оркестр на перроне уже зачехлил инструменты, и восторженная толпа не встречает нас…

Никогда не встречает. Встречают – ведут – солдаты НКВД/КГБ/ФСБ и прочих непонятных аббревиатур, о которые спотыкаешься, как подгоняемый конвоем зек.…

 

И эта разруха… И сотни мародёров с тачками, тягающие чужой, уцелевший под бомбёжками, скарб. Кто-то отводит глаза при встрече. Лицо напрягается, и так явно читаются на нём нехитрые знаки мыслей, что тебе самому становится неудобно, и сам отводишь взгляд, понимая, что застал за постыдным.

Но чаще мелькают понаторевшие в этом промысле, уже вынесшие себе оправдательный вердикт, выдавшие себе индульгенцию. Они идут с жертвенно-патетической миной на прокопчённых, то ли всепроникающей гарью, то ли многодневным девственным не соприкасанием с водой, ликах, и только неуловимая, но общая для всех, печать плутовства, которую уже не смоешь никогда и не замолишь, выдаёт их низкую человечью /человечью ли?/ породу. Некая даже пафосная жертвенность с почти биением в грудь себя кулаками – при абсолютной внутренней неуверенности.

То же и в лицах телевизионных дикторов, напряжённо глядя в фиксированную точку перед собой – словно жертва перед удавом – в текст на мониторе, повторяющих свежесостряпанный чинами текст.

Особенно трудно слушать молоденькую, с непривычной для этого круга аристократической внешностью, больше похожую на классную даму или на Мери Поппинс, с каким-то детским испугом-преданностью глядящую виртуальному зрителю в глаза и старательно пересказывающую действие вакуумной бомбы, взрываемой в это время в горах, – занятие совсем не для смешливой молоденькой детской няни.

Её сменяет физиономия довольного собой военного чина: «Чеченцы ждали рукопашного боя, а мы их /довольно хохотнув/ бомбами…» А я, помнится, с пафосом декламировала своим ученикам: «…что значит русский бой удалый, наш рукопашный бой!..» Выходит, и я лгала. Нет теперь тех русских, что врукопашную, на вражеские доты, с криками «ура!»… Воинскую честь заменила честь штабного мундира… Да и какая честь, когда на своей земле – со своими же…

 

Когда-то – в той жизни – в совковых фильмах о войне – гибель героя или заслуженно-ожидаемая смерть его врага обставлялись эдаким трагически-торжественным антуражем – герой картинно агонизировал под звуки патетических аккордов, замедленный кадр позволял прочувствовать весь трагизм – прошиби слезой – ситуации…

Теперь-то нас на киношной мякине не проведешь…

Когда мы самостийно – перед последней «кампанией» – наладили на своей улице кой-какие бытовые условия /не только выносливый, но и чертовски смекалистый мы, как оказалось, народ/, наблюдая по «телеку» за очередным «умирающим лебедем» бесконечных «марий» и «санта-барбар», помнится, посмеивались как бывалые люди: «Неправда… От огнестрельного не корчатся – не больно». Каждый второй носил в себе «презент» – осколок или пулю – и до сих пор носит, если не отдал тихо Богу душу…

 

Чувствительными росли мы когда-то.

Тонкими натурами. На похоронах – взахлёб – плакали, до глубины души негодуя и поражаясь тому, что взрослые женщины, отрыдав положенное, тут же начинают судачить о житье-бытье, периодически подвывая вновь прибывшим товаркам.

Культурологический снобизм в себе взращивали. Никак не могли спуститься со своих благоприобретённых филологических высот до непонятной любви – поголовно – старшего поколения к индийским слащавым мелодрамам.

Улица пустела, когда вечером в местном кинотеатре показывали очередную кино-байку о несчастной любви какого-нибудь «раджа» к волоокой «зите».

 

Сейчас, на закате жизни, начинаешь понимать – родители наши любили в них свою, распылённую по долгим дорогам чужбины, ссыльную бездомную юность, любили, как любят дети, растущие в убогости нищеты, картинки заманчивой далёкой красивой жизни.

Они истово сочувствовали картинно страдающим героям, остро переживая малейшую несправедливость... Повзрослевшие, уже тогда – в бесконечно тянувшейся дороге в бездну, дети, с посверкивающими при свете экрана слезами. Здесь, в щадящей их самолюбие темноте, они могли плакать. Беззвучно.

Красивые страдания экранных теней открывали шлюзы их – спрятанных глубоко в памяти – страданий. Долгой – в жизнь – таимой от самих себя боли бесконечных, так и не объяснённых никем, унижений…

От бесправности клеймёных изгоев этой страны, за которую тогда проливали кровь на фронте их старшие братья и отцы.

От ненасытности смерти, собиравшей щедрую жатву в первые, выжженные бесконечной безысходностью и невыносимым голодом, доводящим до безумия, годы.

Безысходностью. Да, вот оно.

 

И мы сами теперь плачем на похоронах, вспоминая свои горести и своих, ушедших к Богу…

И так же привычно выжато-сухи наши сердца, как свернувшийся в комок пепел – тряхни, дунь посильней – и рассыплется, развеется он по ветру.

И в груди так и останется долгая легкость пустоты.

 

Да, чувствительными росли мы.

Как и положено интеллигенции.

Интеллигент российский – созерцатель. Не деятель.

Слепок совкового…

 

Совковая «интеллигенция средней руки» от Балтики до Сахалина, «образованная» по единому лекалу «научно-коммунистического» мировосприятия, с одинаковыми схоластическими премудростями в ошарашенном бездонностью познания мозгу и с сознанием неоплатного долга перед вскормившей и выучившей её страной.

Высоколобые «кроссвордные» эрудиты.

Одинаково беззубо-интеллигентные /отечественный вариант интеллигентности/…

Прекраснодушные караси-идеалисты, вроде и подозревающие /для чего и извилины-то мозговые!/, что в этом мире давно установились волчьи законы и из щелей, периодически затыкаемых нами общепитовской словесной жвачкой, тихо сочится кровь, но всё же боящиеся снять розовые очки.

«Профессор, снимите очки-велосипед», точнее, спасательные круги…

Не снимет.

Потому что страшно увидеть пустоту настоящего между талмудами затхлой исторической лжи и кровавыми отсветами будущих боен…

Интеллигенция.

Вечный статист.

Лучшая роль – «Чего изволите?» и «Кушать подано!»

И не поймёшь, кем мы на самом деле были за долгую – в век – историю отечества нашего: то ли «премудрыми пискарями», то ли затюканными «Беликовыми» в футляре «государственной необходимости», то ли и то, и другое, и третье – плавящееся в тигле алхимических лабораторий вершителей судеб мира.

 

А мы до сих пор воспитываем детей наших в наивной вере в намалёванные на кумачовых полотнищах благопожелания, уже сами добровольно и почти осознанно начиная прочёс и промыв их мозгов, первый этап их зомбирования, подхватываемый затем сильными мира сего. Готовый человеческий «материал»…

Десятки тысяч ребят с той и другой стороны, отданных на заклание теми, кто никогда не узнает, и не захочет узнать, сколькими страданиями оплачены их сиюминутные амбиции…

Понятно, что всё делалось по спущенному с державных высот сценарию, что каток войны был запущен давно, что всё должно было разрушиться, как карточный домик, ибо когда политический Олимп сотрясается от привычных плясок-хороводов вокруг Золотого Тельца, напрочь забываются горящие письмена скрижалей.

Но всё-таки есть во всём этом и элемент личного участия /или неучастия – всё едино/ каждого из нас – по недоумию ли, в силу продажности или чего-то ещё.

Пройти по воде, «аки посуху», может, и получается.

Но пройти по кровавым лужам…

 

Сможем ли мы оправдаться за своё «знающее молчание» перед тысячами детей наших, которых крысоловы новых времён увели за собой в безмолвную Ночь, поманив сладкой песней так и не обретённой нами свободы? Оправдаться за своё бессилие и инертность? За тавро «женскости», пресловутого «женского начала», ставшего проклятьем всех, кто мнит себя интеллигентами этой проклятой Богом страны?

Вряд ли… Но мы оправдаем себя.

И перед совестью. И перед историей.

Сумеем оправдаться. Уж в красноречии по необходимости – для собственного спокойствия – нам не откажешь…

Всепрощенчество. В первую очередь – себя самоё.

 

Вот… теперь начинаем пожинать то, что посеяли не мы… – на нашем поле, когда количество прохвостов на каждый квадратный метр перешло в качество, если так можно выразиться, в масштабность разразившейся национальной катастрофы. Мы, хотим мы этого или нет, – нация, необратимо мутирующая в сброд барабанщиков-«барабашек» и неадекватных «самоедов».

.................................................................................................

…Что помню? Глаза. ...Взгляд греющейся под полуденным солнцем змеи. В томлении ненасытной к жару плоти, обожжённой нездешним холодом...

 

Две соседки, живущие… жившие напротив.

«Чёрное и белое».

Смуглая, суетливая Тутка и степенная, осанистая, со светящейся – даже в сумерках – белой кожей Хава…

Да упокоится её душа с миром, лишь Хава могла зычно осадить сатанеющую от избытка желчи и боязни надвигающейся старости, похожую на юркого ужа Тутку. И та, ненавидя и одновременно остерегаясь крутого нрава соседки, всегда семенила рядом с ней, косясь на неё, когда женщины с улицы собирались на свадьбы или поминки – что жизнь преподнесёт.

 

…Но теперь некому Тутке заискивающе заглядывать в глаза, словно ища оправдания своим бесконечным пакостям. Уже третий год лежит Хава в земле рядом со старшенькой дочерью… Мать и дочь. Удивительно похожие. Словно сёстры. Старшая – с надорванным горестями сердцем – и, словно запоздавшая родиться, ей в помощь и в радость, младшая – любимица и наперсница. Им суждено было уйти из этого мира одновременно в пронизанный солнцем август 96-го, когда центр города был превращен в ад… После нескольких суток сидения в подвале, вышли обе во двор, чтобы на наспех собранной из кирпичей печурке приготовить еду домочадцам... Заметив движение в их дворе, федералы открыли минометный огонь. Тому убило почти мгновенно. Увидев окровавленную дочь с зияющей раной в голове, оседающую ей на руки, Хава исторгла из груди истошный крик… Видимо, судьба смилостивилась над ней, дав умереть от второго взрыва – почти мгновенно после смерти дочери. То, что сердце её не выдержало бы муки расставания с дочерью, было ясно всем. Их тела положили во дворе. Ни закопать их, ни соблюсти какие-либо обряды – было невозможно. Ежесекундно рискуя жизнью, мужчины кое-как завалили их досками. Когда через несколько дней за их телами смогли, наконец, прийти, псы уже начали объедать их трупы. Старые женщины обмыли их, аккуратно удаляя трупных червей. Август выдался жаркий… Завернули в саваны и похоронили на родовом кладбище. Рядом.

 

…Эту так и зовут – Тутка. Никто уже не помнит, да и не собирается вспоминать, её имени. Тутка. Вздорная гулящая бабенка, невесть откуда приблудившаяся. С русскими – русская, с чеченцами – чеченка, с евреями – «евреица»… Никто не жалует. Но и не отталкивает. Побаиваются. Каждой власти – родная: что ни случится, менты – к ней в хату и только потом – по улице. То же – солдаты…

Обочина дороги.

Она сидит на маленьком холмике жёлтой, рассыпающейся под ней, глины. По – уже смешной для изношенной плоти – привычке, призывно прогнувшись. В продуманно глубоком вырезе халатика белеют уже дряблые, но всё ещё «актуальные» прелести.

Холодно скользит взглядом – из-под томно прикрытых век – по моим опаленным жаром июльского солнца рукам. Непроизвольно поджимаю пальцы в незаживающих цыпках…

Тонкая усмешка трогает мясистые губы. Жеманно обмахивается пучком листьев.

«Так жалко твоих крох – в самом аду растут». – «Жалко?» – «Да, жалко… и мать их, тебя… – вроде молодая ещё». – «Да?» – «Конечно. Сердце у меня доброе. Вот никогда, сколько помню себя, не могла пройти мимо несчастных». – «Да, это точно – не могла». – «Что?» – «Мимо пройти. Сердобольная, значит». – «А что это?» – «Ну, сердце у тебя за каждого болит». – «Да, точно ты подметила, болит». – «Так, говоришь, жалко тебе девочек-то моих?» – «Спрашиваешь! Не могу уснуть…» – «Да, это плохо».– «Что плохо?» – «Что уснуть не можешь. Это сколько ночей ты так?» – «Как? О чём ты?» – «Не спишь». – «Ну, это я фигурально говорю». – «Ну! Фигурально – оно, конечно, не так страшно». – «А что страшно?» – «Да, фигурально, конечно, не страшно. Буквально – жутковато будет». – «А на чё ты намекаешь? А?» /Плечико вздергивается, обнажая полоску не загоревшей кожи./ – «Да не намекаю, прямо говорю». – «А ты скажи, чё-т ты там прямо хочешь сказать?» – «Да не хочу. Сама нарываешься. Жалостливая нашлась. Детей она пожалела». – «Ты чё? Чё взъелась-то? Я те просто говорю, что жалко смотреть, как вы маетесь... Одни тут, на пустыре, кукуете». – «С чего это вдруг? Раньше надо было жалеть… Думаешь, не знаю, кто этих псов ко мне привёл?» – «Чё-ё-ё? Чё ты знаешь? Чё ты вообще можешь знать? Училка блаженная! Чё распалилась-то? Ты докажи сперва, а потом вякай! Знает она!.. Иззавидовалась ты вся – вот что я знаю! «Макароны на завтрак, макароны на обед! Детки-детки! Вот вам галетки!» Я-то, как ты, в обносках не хожу!» – «Дешёвка ты. И грошам твоим сексотским я не завидую». – «Да я с сорока лет намаз делаю! У любого спроси!» – «С утра сорок стукнуло? До этого я тебя только под кустами и видела…» – «А ты у нас – свята-а-ая! А чё ж от тебя – такой – муж сбежал? А? Со мной делиться не хотела, а вот другая взяла и враз увела!» – «Ну и увела. А что тебе с того? Не твоего же». – «Да он уже мой был почти… Готовый… Если бы не ты и твоя свекровь полоумная …» – «Не пачкай её имя своим поганым языком. Хватит! Отвела душу? Порадовалась? А теперь – вон отсюда!» – «…Больно смелая ты, подруга… Как бы тебе это кровью не выхаркать… Гляди…» – «А ты меня своим паскудством не пугай… Сколько ты ни ползай – перед Ним ответ придётся держать… А теперь – давай – иди-иди. Некогда мне. Дел по горло». – «Да подохни ты тут со своими делами!.. Гордячка босяцкая… Муж твой сгниёт, и ты там же… Ва-а! Уйди, бешеная! Лю-ю-ди-и!»

 

…Как, оказывается, просто – руки делают это сами собой. Я в отключке… Её шея неприятно – студнем – дрожит под ладонями… Круглые сорочьи глаза лезут из орбит… Ещё… Только сдавить покрепче – и нет этой человеческой слякоти… Так просто… В ладонь упирается хрящ кадыка. Дёрнулся омерзительно… Мурашки по коже… Брезгливо отдёргиваю руки…

Она, ошалело озираясь по сторонам, не видя меня, согнувшись, тяжело убегает.

Пытается что-то прохрипеть…

Размахивает руками…

 

Всё ещё держу ладони перед собой…

Руки сжимают воздух, мелко подрагивая…

Долго оттираю их глиной. Как после псины…

 

– Будь ты проклята! Будь проклята!!! – сиплый голос убегающей обретает силу.

Хрип переходит в крик.

– ... клята!!! – отражают волну одинокие остовы печных труб, веером прокатывают её по раскаленной поверхности сползшие с рассохшейся обрешётки крыш шиферные блоки, топят её – эхом – в духоте пустых дворов заросли, взметнувшиеся выше фантомных очертаний исчезнувших домов…

 

Кровь, наконец, прилила к голове.

Сумасшедшее мельтешение перед глазами исчезло.

Марево рассеялось...

..........................................................................

 

О тебе ночами шептали мне листья тёмного сада. Каждая весть о тебе для сердца – благая. Дорог ли мне… Ты?.. – Бесконечно. Каждое слово твоё многажды мною повторено в вязкой тиши не ночи – дня, нещадно слепящего светом, выжегшим сердце. Люблю ли тебя? – Бесконечно. Беспечно время водой просочится сквозь пальцы. В безвременье стрелка застыла. В безмолвии сердце стынет. Жду ли тебя? – Жду. И вечно. Дорог. Люблю. Но... Всё – Одиночество. Всё – в Одиночестве. Долгой дорогою Млечной. Дорог ли? Так, что дороги пустыни в сени зелёных надежд проходила. Люблю ли? Как дождь пересохшие губы живительной влагой – так душу питала любовью к тебе. Где же ты? Где... Холодно сердце твоё для меня. Пепел кострища темнеет под тихим дождём.

 

…Всё – путём.

А ведь не любишь уже. И не скрываешь этого, снова и снова, словно это доставляет тебе какую-то радость, напоминая мне об этом. Да, любишь другую. Люби. Что ж. Да, она родная. Пусть будет и так. Да, любишь её душу. Да, да, и тысячу раз да. Люби. Дорожи. Прирасти сердцем. Разве это внове мне? Но не старайся так... и обидеть, и убедить. Ничего ведь не попрошу. Не сложилось? Не сложилось. Как детские кубики. Я отпускаю твою душу. Незнакомых птиц я в сердце не держу. «Но меня в нём и не было», – скажешь ты. Тот светлоликий мальчик с тихим взглядом, мягкой улыбкой чувственных губ. Чистый мальчик, считавший себя умудрённым жизнью. Мы говорили. Но больше слушали. А может, слушала я одна. Паузы между ничего или почти ничего не значащими словами. Наше лёгкое дыхание. Мягкий шорох теряющей под солнцем влагу листвы у нас в головах. Щебет суматошно носящейся в ветвях безвестной пичужки. Мы проговаривали своё будущее. Примеривая друг к другу свои судьбы. Веря и не веря тому, что пьянящей волной окатывало нас, поднимаясь из неведомых до сих пор глубин сердец, настраивающихся на одну волну... – на долгие годы безрадостных жизней наших, не спрашивая нас, не заботясь о том, что мы с этим будем делать потом, в том, что будет, свершится, тогда – «будущем», теперь – судьбой, но точно зная, что это и есть то самое, неведомое и единственно истинное, что будет держать нас, по разные стороны мира, живущих и проживающих свои, отдельные, не смыкающиеся орбитами, судьбы.

Ты мне снишься в долгих томительных снах. В тусклом золоте сумрачного мира. Слышу твой приглушённый голос – почти шёпот. Твой тихий смех.

В этом мире мы встречались под зеленой сенью земных дерев.

Помню тебя, всегда, на фоне колышущейся, пронизанной закатным солнцем листвы.

В снах – в закатных лучах молчащей долины.

Мы идём по долгой тихой дороге, в тишине нового мира.

Молчим. Как молчат бесконечно родные люди после мучительной, в жизнь, разлуки. Просто долго идём рядом. Просто ощущая друг друга рядом. Вбирая в себя эту забытую близость. Тая друг от друга радость обретения, от которой кружится голова и замирает в груди сердце.

Но это только сны, скажешь ты. Да, сны. Жизнь другая, продолжишь ты. Да, другая. Я люблю другую, в сотый раз /убеждая себя?/ повторишь ты. Да, любишь. Да, ты другой. И я другая. И более «другая», чем ты. Да, ты живёшь своей жизнью. И я проживаю свою. Да, ты любишь другую. И я люблю другого – того мальчика, что стоит под вечной зелёной сенью вечных дерев моей памяти. Люблю игру теней, от трепещущей под ветром листвы, на его лице. Люблю игру остывающих лучей, золотыми искорками вспыхивающих в глубине его глаз.

Ты говоришь о своих новых привязанностях, о том, что сердце твое отдано другой, о чем-то ещё, важном для тебя, сегодняшнего. Да. Всё хорошо. И хорошо, что всё так. Но мне снится тот мальчик, что ждёт меня в тени забытых тобой деревьев. Так же повзрослевший. Так же – уже по-настоящему – умудрённый жизнью. Похожий на тебя сегодняшнего – словно отражение в темноте вечерних зеркал. Но – так же, как и вечность назад, ждущий меня. И только меня.

Я слушаю тебя, сегодняшнего, помня тебя – тогда – и зная тебя в нашем завтра. Нашем, если ты узнаешь меня. Захочешь узнать «Там»…

 

Йиш елар, дависарг, 1уьйренан санна,

Йиш елар, дависарг, суьйренан санна,

Йиш елар, дависарг, кийра д1абелла,

Хьо везаш догу дог хьуна д1агайта …

/Если могла бы, как на рассвете,

Если могла бы, как на закате,

Если могла бы душу открыть я,

Сердце в любовном огне обнажить.

 

Оставалась – долго-долго – в доме девичья гармошка моей неунывающей бабки…

В восемьдесят могла она – демонстративным укором неповоротливым, не в меру раздобревшим «джигитам» раза в два моложе её – станцевать по-мужски, на пальцах ног.

Нет её на этой земле уже два десятка лет. Но до сих пор помню её глядящие в пустоту, слепнущие от слёз глаза, когда она – в тихие синие вечера – сняв гармонь с выцветшими мехами, странно-грудным голосом, совсем не похожим на её тоненький, со старческим дребезжанием, голосок, даже не пела – выплакивала какую-то неведомую нам боль…

 

Де мел ду, хьо хир ву сан деган ойла.

Йоьду со яллалц хьо воцчохь лела,

Хьайн делахь, дог хоьстуш, т1аьххьара дош ала,

Вайн вовшийн кхин гур дац, хьо марша 1айла.

/Ты лишь – отныне – в сердце пребудешь.

Буду – до смерти – тебя избегать я.

Есть что сказать мне – поведай теперь же.

Больше с тобой не увидимся, милый.

 

Она всё-таки увидела меня в один из таких вечеров… Вернее, услышала мой не уместившийся в детской груди всхлип, когда, втайне ото всех, не в первый раз нарушив строгий мамин запрет, я пробралась в таинственную бабушкину комнату. Стояла тихим мышонком, протиснувшись юрким тельцем между тяжёлым, до пола, ковром на стене и старинным, кованым сундуком, перед содержимым которого меркли, в нашем детском воображении, сокровища Синдбада-морехода. Наверное, бабушки для того и существуют, чтобы рассказывать сказки, усадив выводок внучат перед собой на ковре, и, тихо шурша веретеном, вплетать в жёсткую основу сущего их зачинающихся судеб мягкую пряжу надежд. И – обязательно – на фоне ощущения надёжности бытия, которое давали именно эти старые сундуки, в которые, до поры до времени, взрослые запирали от нас заветные тайны мира…

Обнаружив меня, захлёбывающуюся от рыданий, в душной темени засундучья, она с ловкостью, странной для её полупрозрачной от возраста плоти, рывком подняла меня и, посадив на острые старушечьи коленки, начала гладить по замурзанным от слёз щёчкам, то и дело тихо похлопывая по содрогающейся от сдерживаемых рыданий спинке.

Мы просидели тогда долго, молча глядя на мерцание жёлтого язычка за толстым и абсолютно прозрачным /к ритуалу тщательного мытья и тщательного же – без намёка на ворсинку! – вытирания его допускались лишь избранные из нас/ стеклом керосиновой лампы на высокой зелёной ножке: бабушка не любила электричество. В долгую стынь казахских степей увезла она в сорок четвёртом эту лампу – первое и единственное их с мужем семейное приобретение. Сыграли свадьбу, пожили пару-тройку месяцев в радости… На том и закончилась семейная жизнь – началась очередная кампания по выявлению очередных врагов новой власти, и попал её семнадцатилетний муж в жернова тогдашних «зачисток»: отправили в ссылку как кулака за «утаивание собственности» – за лошадку мохноногую, что ходила полусонно по кругу, меся чавкающую под копытами глину с соломой, да пару деревянных рам для формовки и сушки готовых кирпичей из необожжённой глины. Померещились власти в глазах паренька непослушание да гонор самостоятельного, не зависимого от нищенских колхозных трудодней, хозяина, и погнали его в Сибирь, на совместную зеко-комсомольскую стройку, чтобы там проявил свою смекалку. «Навстречу утренней заре… по Ангаре, по Ангаре…» – бубнил под нос дед – уже на склоне лет – песни тогдашней своей молодости, делая ходьбу на месте, шумно дыша при обычной дыхательной гимнастике на розовом от утренних лучей балконе, когда я бывала у них.

Не дождалась тогда его бабушка. Как увезла символ куцего семейного счастья своего в новую долгую ссылку – куда погнали не «за то» и не «за это» /не за то, за что уничтожали и высылали в предыдущие «чистки»: когда лишали нацию священнослужителей и вообще владеющих арабской грамотой людей, или когда уничтожали на корню известные чеченские фамилии, или убивали тех, кто в своё время проливал кровь, помогая установиться этой власти здесь… – уже просто потому, что вообще – чеченцы… всем народом погнали…/ – так и привезла обратно на родину, через тринадцать лет ожидания.

Дед женился, как это и бывает, на молоденькой медсестричке, что выходила его в поселковой больнице. А попал туда после того, как спас своего нерасторопного напарника, рухнувшего на старой полуторке /что, по чрезвычайности и срочности спущенного «сверху» задания, под честное слово была выделена их бригаде/ под треснувший весенний лёд. Увидев, как за пару минут сомкнулась над кабинкой грузовика свинцовая вода, скатился тогда дед по обледеневшему крутому берегу и, сиганув в обжигающе-ледяную воду, вытащил-таки очумевшего от страха друга за набухший от воды ватник и потащил к берегу, отталкивая острые края льдин от его лица. Как получилось, что товарища тут же успели оттащить, оттереть и снегом, и спиртом, да ещё влить в него изрядно, о том сказ не долог. Успели – и хорошо. Да дед – то ли замешкался, то ли по глупой удали юношеской не сообразил то же проделать и с собой: раздеться, натереться, напиться – но подзабыли о нём малость за суетой, и в больничку попал он один – товарищ уже наутро ходил молодцом, пока не увезли в комендатуру...

А что влюбился дед тогда без памяти в поселковую медичку, не странно – дело молодое. Да и надежды вернуться домой уже не было – шестой год ходил в изгоях. И сколько ни посылал писем – за пузырь выпивохе-коменданту – ни на одно не пришел ответ. Словно унесло его недолгое прошлое течением этой вечной реки.

А тут – забытая нежность лёгких девичьих рук, забытая ласковость и стыдливый румянец на округлости девичьих щек…

Вот только детей у них не было. То ли переохладился он по глупости тогда, то ли ещё что, кто там тогда узнавал... Не судьба – и всё.

 

…Гармонь исчезла так же странно, как и всё, что было связано с бабкой. Словно, с уходом своей хозяйки, вещи, служившие ей, её окружавшие, сросшиеся в нашей памяти с её именем, поняв свою ненужность, тоже ушли в небытие. Оставались молельные чётки и платье для намаза, когда, по обычаю, вся её одежда была после её смерти роздана знакомым и соседям. За день до её кончины чётки неожиданно рассыпались, что было странно – нить, старая суровая крученая нить /такую сейчас и не производят/, не истончилась, не разлохматилась нигде, но, словно срезанная кем-то, порвалась, и бусинки раскатились по её маленькой, круглый год наполненной оранжевым сиянием комнатке.

Что-то собрали тогда, что-то, когда убирались, как принято после похорон, в комнате покойной. Но, как ни искали, всех бусин так и не нашли.

И тогда мы, шесть её внучек, разделили между собой маленькие зелёные горошинки с арабской вязью, нанизали на свои чётки, и каждая, моля Его о милости, шепча слова священных молитв, снова и снова перебирала отполированные за долгие годы бусинки её чёток – каждая думая о своём… о том же, о чём и суждено думать нам…

И платье. Для намаза. Длинное, из плотного тёмно-зелёного шёлка, в котором было прохладно даже в жару. Когда бабушка молилась, лучи, пробивающиеся сквозь приспущенные оконные шторы, таинственными бликами играли на нём…

Платье почему-то оставили мне.

Потому ли, что мы с бабушкой всегда были близки. Или потому, что и внешне были похожи. В молодости она была такой же ярко-рыжей… Наверное, её тоже дразнили дети.

Да, остались её долгие – на добрую треть ночи – сказки и чудные приметы.

Со сказками была отдельная история – как ни старались мы, по очереди, долежать с открытыми глазами до благополучного финала хотя бы одной из них, так никому и не удалось. Всё где-то – среди бесчисленных подвигов героев-удальцов да тихого шелестящего смеха бабушки в не самых приличных для взрослых, но понятных и близких для то и дело бегающей на горшок «по маленькому» детворы сценках, когда старая ешап /ведьма - чеч./, за неимением воды, которую сторожил дракон, собиралась развести муку… собственной… /фи!/ «писилкой», – ныряли мы в сладкую дрёму, вдруг, встрепенувшись ото сна, обнаруживая, что сказка уже просочилась туманом в черноту ночных окон и рядом в кроватке благополучно сопят носами те, кто побыл в ней чуть дольше…

С приметами было веселее и проще.

Как-то, очень давно, когда мы – голопузая ребятня с доброй половины улицы – сидели на веранде, нежась под ещё горячим августовским солнцем и уплетая искрящиеся, истекающие сладостью арбузные ломти, бабка, почему-то весело подмигнув сидящим за нашим огромным семейным столом соседкам, сказала громко: «А помните, как мы, молодыми, боялись сердцевину есть? А ведь и правда – съешь, и твой суженый к другой уйдёт…» Соседки-старушки пустились в весёлые воспоминания. Мы же, запнувшись на секунду, бездумно продолжили весёлую трапезу… Правда, старшенькая, вечно что-то записывающая в синюю, с наклейками, аккуратную тетрадку, за которой мы всей напористой малышковой толпой, с присущим нашему возрасту жестоким неприятием чужих тайн, безуспешно охотились, тут же отдёрнула руку от выложенной рядком – аккуратными звёздочками – сладкой сердцевины. Но заметили это только я и, кажется, бабушка… Потому что после этого дня у них с сестрёнкой начались свои тихие разговоры – повод для первых уколов ревности в моём, ещё не научившемся любить и прощать, сердце. Я ещё долго, даже не любя сладкого, демонстративно ела сердцевину, победно глядя на своих, словно невзначай обходящих её вниманием, сверстниц. И не делилась с бабкой своими сердечными тайнами… Ни с кем не делилась. Не потому, что обидело лукавство старших, придумавших эту весёлую примету взросления, безотказно действующую на поколения девчонок и мальчишек – этого «добра» в арсенале у старших хватало вполне. Что-то мешало. То ли глупая скрытность. То ли косноязычие – до немоты, – нападавшее на меня, когда пыталась, даже с тобой, уже супругом и отцом моих детей, заговорить о том, что прятала в заветном тайнике сердца.

(Продолжение следует)

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.