http://www.nana-journal.ru

ЧИТАТЬ ОНЛАЙН

Пресс-эстафета "ЧР - ДОМ ДРУЖБЫ"


Быть Лермонтовым Печать Email

Владимир ЯРАНЦЕВ

 

Яранцев Владимир   Николаевич (критик, литературовед).

Родился в 1958 году в г. Калинине (Тверь). Окончил Гуманитарный факультет Новосибирского государственного университета. Преподавал там же. Кандидат филологических наук. Возглавляет отдел критики в журнале «Сибирские огни». Живет в Новосибирске. Литературную деятельность В. Яранцев начал в 1966 году. Публиковался в журналах «Сибирские огни», «День и ночь», «Гуманитарные науки Сибири», в еженедельниках «Литературная газета» и «Литературная Россия». Автор книги статей и эссе «Еще предстоит открыть» (Новосибирск, 2008). Член Союза писателей России. Один из ведущих современных сибирских критиков. В многочисленных статьях, обзорах, рецензиях поднимает острые проблемы текущего литературного процесса. Обращается В. Яранцев и к истории сибирской литературы, о чем, в частности, свидетельствует его большое исследование о В. Зазубрине, увидевшее свет на страницах «Сибирских огней» в 2009-2010 гг.

 

Масштабы и химеры гениальности


Пассионарии и их биографы

Дата, круглая целиком или наполовину, хороший повод вспомнить достойного человека, в нашем случае, писателя. Не будь этой давней традиции, так о многих бы ныне и вообще забыли. Ладно, еще Пушкин, Гоголь, Толстой.

А если Гончаров или Герцен, у которых совсем недавно было 200-летие? Вспоминали же и писали о них мало и вяло. Не считая двухтомной «Литературной матрицы» – книги хоть и далеко не вялой, но местами, пожалуй, излишне задорной.

Вышла в том гончаровско-герценовском 2012-м и весьма примечательная книга Сергея Белякова о младшем Гумилеве под головоломным названием «Гумилев, сын Гумилева». Большая, почти огромная, под стать ее герою, у которого почему-то так рельефно подчеркнуто его сыновство. Хотя жили Гумилевы в совершенно разные эпохи и оказались абсолютно разными людьми, с точки зрения приложения своей пассионарности. Николай Гумилев был все-таки западником, несмотря на свою увлеченность экзотикой, а Лев Гумилев – ярко выраженным «восточником» «с раскосыми и жадными глазами».

Остается додумывать, в чем Гумилев-младший был сыном старшего – в бесстрашии ли, с которым противоборствовал советскому строю (точнее, сталинизму 30-40-х гг.), отстаивая крамольную свою фамилию, в евразийстве ли (точнее, тюрко-монгольстве, этногенезе, пассионарности), которым дополнял и расширял своего отца, тратившего себя только на поэзию, на стихи. Впрочем, в таком чеканном заголовке с ритмически незаконченной, недоговоренной строкой, «сын» может звучать с любой интонацией, включая ироническую, начинаясь столь патетически.

В самой же книге особых или ярко выраженных авторских эмоций не наблюдаешь: материал, содержание здесь превыше всего. И, видимо, для С. Белякова это не было самоцелью. Просто суховатая деловитость, профессорский прагматизм автора, дипломированного историка, удачно совпали с богатой событиями жизнью героя его книги, который, вопреки своему отцу, хотел быть не «лириком», а «физиком», естественником в избранной им исторической науке.

С. Беляков и Л. Гумилев нашли друг друга, итог – хорошая, добротная, всеобъемлющая книга (в прошлом году премированная), которой такая внешняя сухость, деловитость, сдержанность весьма к лицу. Тем более, когда за ней, внутри нее кипит взрывная, пассионарная натура Л. Гумилева, который свой знаменитый термин от слова «пассио» (страсть) нашел, конечно, не на тюремных нарах 1939 года, как принято считать, а в самом себе, познавая себя, свой неуживчивый, но в то же время столь притягательный для окружающих характер.

Самое время для 27 лет, которые тогда, в 1939-м, ему исполнились. Когда впору было думать совсем о другом – о «фазе надлома» своей жизни, вплоть до «обскурации», а может даже и о ее «реликтовости» или «химерности» (термины Л. Гумилева-теоретика). Ибо в этот период и еще долгие годы потом он был «Гумилев, сын Ахматовой», а не Гумилева, и это его порядком мучило.

Спасали ведь и вытягивали из тюрем и отюремливания («я на три четвертых блатной», – говорил он своим друзьям), в конце концов, его женщины – мать и те, кто его любили. Не за «сыновство» и прочую «родственность», а за то, что он просто Гумилев, а не чей-то сын.

Эмма Герштейн среди них была одна из самых преданных, бескорыстных. Иначе любить этого «татаро-монгола» в науке и по жизни невозможно: «Относиться к бабам всерьез нельзя», – учил он своего давнего товарища В. Абросова. Не случайно потом Э. Герштейн назовет в своих «Мемуарах» свою любовь к этому «учителю цинизма» «лишней». В отличие от «нелишней» – к О. Мандельштаму и А. Ахматовой.

Куда удобнее С. Белякову, у которого никто и ничто не лишнее, и «комплиментарность положительная» и «отрицательная» по отношению к Л. Гумилеву, в общем, уравновешены. Причем без особых усилий со стороны автора, объективного до неестественности. Хотя как раз все и выглядит в книге вполне естественно, и в этом ее какое-то своеобразное обаяние.

Впрочем, зацепки есть. Например, проговорка о том, что он, С. Беляков, «почти что выучил наизусть его (Л. Гумилева. – В. Я.) книги», тогда как о биографии говорит просто «знаю», т.е. не совсем наизусть. Биографию приходилось доучивать по архивным документам, и список до сих пор не опубликованных среди них достаточно велик.

Выходит, все-таки С. Беляков шел в «Гумилеве…» в первую очередь от книг своего героя, которые часто не всегда и не во всем отражают облик их автора, по крайней мере, судить о писателе по его книгам нельзя.

Так вот и книги Л. Гумилева не скажут о нем, что он «на три четвертых блатной» и «учитель цинизма» по отношению к женщинам.

Может, поэтому образ Л. Гумилева у С. Белякова вышел эклектичным, похожим на собрание биографических материалов о нем, с одной стороны, доброжелателей, с другой – недоброжелателей, а оценка и критика его теорий, в общем, совпадает с мнением среднестатистического здравомыслящего интеллигента-гуманитария. В том числе и литературного критика, свою принадлежность к сей уважаемой профессии он хоть и изредка, но показывает. Зато весьма весомо.

Например, когда говорит, что «по долгу службы», читая лауреатов и финалистов «Русского Буккера», «Большой книги», «Национального бестселлера» – лучших российских литературных премий! – он безоговорочно на стороне «историко-географических статей» Л. Гумилева из «сугубо научных журналов»: «ни один роман», по его словам, не идет ни в какое сравнение и не читается «с таким интересом, с таким удовольствием».

И так ли уж важно, каким был Л. Гумилев в жизни – все можно простить за приносимое его книгами удовольствие.

Но не всякого читателя убаюкает такая неестественная естественность этого толстого и умеренного повествования о человеке, далеком от умеренности и аккуратности.

И в год 200-летия другого гения пассионарности – Михаила Лермонтова, он невольно сопоставит Л. Гумилева не только с его однофамильным отцом или оставшейся со своей великой фамилией матерью, но и с этим мятежным поэтом-загадкой. И, словно током, его пронзят слова коллеги Л. Гумилева М. Артамонова о «ребяческой реакции на подозрительное к себе отношение» со стороны окружающих, «показывая себя хуже, чем есть». И далее: «Отличаясь острым умом и злым языком, он преследовал своих врагов насмешками, которые вызывали к нему ненависть».

О том же и в тех же словах дружно пишут современники М. Лермонтова о нем! И не это ли сходство побудило Э. Герштейн заняться лермонтоведением на самом пике своих нелегких отношений с Л. Гумилевым?

Так что к 1964 году, когда она выпустила свою знаменитую книгу «Судьба поэта», а Л. Гумилев наконец-то смог опубликовать свои «азиатские» статьи и книги, начиная с «Хунну», Э. Герштейн станет ведущим специалистом по творчеству автора «Демона».

В этом «виноват» столько же ее учитель, знаменитый Б. Эйхенбаум, главный, пожалуй, лермонтовед 20-30-х гг., сколько и Л. Гумилев, «хаотичная жизнь» и «ужасный характер» которого просто не давали несчастной Эмме Григорьевне, бывшей на 9 лет старше «сына Гумилева», твердой надежды на взаимность. Не обошлось и без О. Мандельштама, с которым Э. Герштейн сдружилась в начале 30-х и к которым ленинградка А. Ахматова непременно заходила и даже жила у них, будучи в Москве. Естественно, вместе с сыном.

Симптоматично, что Л. Гумилев быстро сдружился с О. Мандельштамом и не только как с «сыном Гумилева», своего друга и соратника по акмеизму, а по сходству натур и, так сказать, «коэффициенту взбалмошности».

Э. Герштейн рассказывает, как оба «постоянно куда-то убегали вместе», как Л. Гумилев «веселил» О. Мандельштама выходками, вроде хватания за руки девушек в очередях с предложением: «Выходите за меня замуж», как режиссировали сцену, когда О. Мандельштам должен был дать пощечину А. Толстому (Л. Гумилев должен был «подать сигнал Мандельштаму»).

И не в этой ли игровой стихии, когда О. Мандельштам, «встречая Гумилева на квартире Ардовых словами: «Сделаем что-нибудь гадкое», и родилось знаменитое антисталинское стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…»? Ибо стихотворение это не что иное, как эпиграмма, и ближе не к «главным стихам О. Мандельштама, а к побочным, шуточным или детским, с их угловато стилизованным юмором», как пишет М. Гаспаров.

Так и дружба О. Мандельштама с сыном Н. Гумилева и Ахматовой (Л. Гумилев был даже временно прописан на квартире О.Э. и Н.Я. Мандельштамов), возможно, была попыткой вернуть если не детство, то акмеистическую молодость на фоне противоречивых событий 1932-33 гг.: получение квартиры и разгромная статья в «Правде», скандалы с С. Бородиным и А. Толстым.

Написав эпиграмму, О. Мандельштам готовился к смерти, все, кому он ее читал, буквально отшатывались от него. И только Л. Гумилев отреагировал спокойно и одобрительно: «Здорово!»

Характерно, что слова О. Мандельштама о готовности к смерти для него и Ахматовой звучали цитатой из «Гондлы» Л. Гумилева: «Я вином благодати / Опьянился и к смерти готов» (наблюдение О. Ронена).

Вскоре смерть приблизится и к Л. Гумилеву: в 1935 году его арестовали, и хотя быстро выпустили (хлопотами матери, Ахматовой), было ясно, что долго на свободе он не задержится. Слишком по-мандельштамовски вызывающе, самоубийственно вел он себя в Ленинградском университете, куда попал с огромным трудом («студенты жаловались, что он считает их дураками», – рассказывал Л. Гумилев Э. Герштейн), и в быту (например, «любил перепираться в трамваях», «подставлял подножку рабочим, возвращавшимся домой»), и с общими знакомыми, которые боялись одного упоминания его имени.

 

 

Разница в один век

 

 

После одного такого эпизода (отзыв писателя Б. Садовского: «Непримирим!») Э. Герштейн и пишет о своей встрече с Б. Эйхенбаумом и решении заняться М. Лермонтовым. То есть поэтом, человеком, «диссидентом», который вел себя в последние годы столь же самоубийственно, словно готовился к смерти.

И в этом решении Э. Герштейн сыграли роль не только «увлекательно написанная статья» Б. Эйхенбаума в журнале «Литературная учеба», но и «шестое чувство», может быть, связанное с подсознательно угадываемом сходством личности и судьбы Л. Гумилева и М. Лермонтова. Слишком уж ее отзыв о статье Эйхенбаума – она «вся была проникнута пафосом новизны», автор «неожиданно изящно группировал факты, открывая этим новые пути для поисков истины» – соответствовал духу и Л. Гумилева, и Мандельштамов, с которыми, пишет она, «занятия Лермонтовым… вначале были косвенно связаны».

Заставляет задуматься и явная перекличка в датах: ключевые события жизни Л. Гумилева – второй арест с реальной угрозой гибели с одновременным открытием пассионарности – почти что совпадает со столь же судьбоносными годами в жизни Лермонтова.

1938-1943 и 1838-1841 – разница всего лишь в одну цифру, в один век, но в главной «арифметике» поразительное совпадение! Да и умереть Л. Гумилев мог в том же 41-м году, что и Лермонтов на дуэли с де Барантом: первооткрыватель пассионарности заболел тогда дизентерией и «был без сознания три дня», но «не помер», а Лермонтова уберегло от смертоносного удара шпаги сына французского посланника то, что он поскользнулся.

К счастью, у Л. Гумилева не было своего Николая Мартынова, если не считать антигумилевцев, мечтавших отлучить его от науки, начиная с А. Бернштама и заканчивая Л. Клейном и В. Шнирельманом.

А что может быть убийственнее клейма антисемита-фашиста и тюркофила в нашем неуравновешенном Отечестве? Так что, говоря в предисловии к своей «Судьбе поэта» о том, что ее многолетние исследования посвящены «событиям биографии Лермонтова 1838-1841 гг.», как самым важным и плохо изученным, Э. Герштейн вряд ли не думала о «Лермонтове» конца 1930-х гг. – Л. Гумилеве. Человеке, которого искренне полюбила как раз в эти годы и, видимо, навсегда.

Трудно и нам отказаться от мысли смотреть на книгу Э. Герштейн 1964 г. сквозь призму Л. Гумилева и всего круга личных, общественных, политических, гуманитарных проблем того времени. Достаточно взять, очевидно, самую раннюю работу Э. Герштейн, вошедшую в «Судьбу поэта» отдельной и самой большой главой. Она называется «О кружке «шестнадцати»» и рассказывает об участии Лермонтова в кружке молодых аристократов из числа петербургских офицеров, большей частью близких к царскому двору, в разной степени недовольных Николаем I-м и его политикой.

Фрондирование со стороны более либеральных, вроде А. Столыпина-Монго, и готовых к более решительному протесту, как сам Лермонтов, соединяло их в один дружеский круг, где была молодежь самых громких фамилий: А. и П. Шуваловы, А. Долгорукий, М. Лобанов-Ростовский, а также Д. Фредерикс, Н. Жерве, П. Валуев и др.

Либеральный дух в кружке поддерживался родственной связью со знаменитым и опальным М. Сперанским, неприязнь к Николаю I – принадлежностью многих из них роду Рюриковичей, не признававших «выскочек» Романовых.

Царь платил им за это высылкой на Кавказ, в действующую армию, где офицеры и гибли. Так, в один год с Лермонтовым умер Жерве, через год погиб на дуэли Долгорукий, через три года убит Фредерикс, в 39 лет умер Лобанов-Ростовский, другие эмигрировали, по-своему «погибнув» для России.

Э. Герштейн считает, что всем известные произведения Лермонтова, начиная с «Тамбовской казначейши» и заканчивая «Спором» и «Прощай, немытая Россия», не говоря уже о «Думе» и «Смерти поэта», были так или иначе связаны с кругом протестных настроений этой группы и даже буквально написаны в их присутствии.

Вообще, статью эту можно назвать весьма «политической» – так много в ней материала, особенно биографического, взятого из писем, дневников и др., касающихся оппозиционных настроений «шестнадцати», еще больше Николая I и мелочных, до опеки, преследований этих молодых людей. Как тут не подумать о конце 30-х в СССР и зловещем Сталине, прямом аналоге царя Николая? И как не сравнить эту кучку оппозиционной молодежи с ленинградскими вольнодумцами, «кружком» Мандельштамов, в основном гуманитариев, к которому принадлежали и Э. Герштейн и Л. Гумилев?

Более пристально тогда читаешь те места книги, где Э. Герштейн пишет об увлечении Лермонтова другими странами, культурами, религиями – Кавказом и восточными языками – и что уже «начал учиться по-татарски».

Тогда и судьбу И. Гагарина, принявшего на Западе католичество и намеревавшегося пропагандировать «латинство» в России, можно примерить на тюркофила и евразийца Л. Гумилева, и тогда иначе, с особым подтекстом, читаются слова Э. Герштейн: «Стремление к необыкновенным и героическим делам, свойственное русскому национальному характеру, находило себе выход на стороне. Достойный и участия, и уважения кавказский офицер не был в этом виноват. Виноваты были политический режим и система воспитания, проводимые Николаем I».

Отличие 1930-х и Л. Гумилева от той «лермонтовской» эпохи было, пожалуй, в том, что «режим» и «система воспитания» только укрепили Л. Гумилева в его намерении посвятить себя востоковедению. Хотя и не покончили с желанием сочинять поэзию и прозу.

Еще в середине 30-х все хором говорили ему, что сын не унаследовал дара своего отца, прочили ему научную стезю. Тюрьма и лагерь воскресили литературные надежды, тем более что Э. Герштейн как-то сказала Л. Гумилеву, что его стихи «слишком напоминают раннего Лермонтова», но запомнила только одну строку: «И уж ничто души не веселит».

Правда, свой вывод она сделала, исходя из наличия в его стихах «архаической лексики», цитируя «Сон спящей царевны», где без нее было никак не обойтись в силу «древнеисторических» размышлений автора.

Мандельштам, дружба с которым не ограничивалась только совместными чудачествами, тоже был не менее архаичен. И можно поверить О. Новиковой («Всем нам завещана Россия». – М, 2012), комментирующей стихи Л. Гумилева 1934-37 гг. в сопоставлении с мандельштамовскими.

Правда, стихи эти, главным образом, петербургские «акмеистские», явно подражательные: «Красный месяц играет агавой, / Волны лижут нагретый гранит. / Переулок, увенчанный Славой, / Неожиданной властью разбит». Ибо уже «монгольские» стихи Л. Гумилева тех же лет перенасыщены поэтикой древней степи, подготавливая будущие научные труды о ней. Но с «гумилевской» спецификой «истории на персональном уровне» (О. Новикова), когда автор говорит меньше своих героев: Белгутай, Хайлу, Шики-Хутаху, Джебе, Субудай, Джемуха говорят здесь от первого лица.

 

Пафос первооткрывателя

 

 

Дар Лермонтова был все же совсем иным. Настолько, что вряд ли зависел от земной оболочки этого поэта милостью Божией. И если о Л. Гумилеве можно смело, обложившись доступными – как опубликованными, так и архивными – материалами,  писать большие биографические книги, то о Лермонтове можно такое делать, только повторяя предшественников.

Особенно любят при этом судьбоносные 1838-1841-е гг., которым Э. Герштейн посвятила свою книгу. Зато она была, по сути, первопроходцем, при всех немалых усилиях многолетних (1939-1962 гг.) поисков в архивах и библиотеках (примечания книги насыщены ссылками на ЦГАОР, ЦГИАЛ, ЦГВИА, ЦГАЛИ, архив МИД СССР, иностранные источники на французском и немецком языках 19 в. и т.п.) работая творчески, с видимым удовольствием. И только для того, чтобы прояснить загадку лишь четырех лет жизни Лермонтова.

А что с другими 23 годами его жизни? Если считать, конечно, датой рождения поэта 3 октября 1814 года. Оказывается, и тут есть сомнения, и не только в дате и месте рождения.

Так, Марьям Вахидова считает, что Лермонтов родился на три года раньше, и вряд ли в Москве. По крайней мере, его отцом был не мягкотелый красавчик и повеса из отставных военных Юрий Петрович Лермонтов, а…

Чтобы слишком не шокировать читателя, который, оправившись от изумления, сочтет это за шутку или розыгрыш, надо подготовить его. Впрочем, и М. Вахидова не сразу в своей статье говорит об этом открытии. Так диктуют традиции серьезного научного исследования – выстроить систему аргументов, которые должны убедить, сломить неверие и недоверие.

У М. Вахидовой эта система есть, может, и не столь твердокаменная, безукоризненная, зато есть горячая уверенность, а это уже немало. Ведь и Л. Гумилев был фанатично предан явившимся ему озарениям и «редко отказывался от полюбившейся идеи, даже если она входила в противоречие с фактами» (С. Беляков). Особенно если это идея мирного сожительства Золотой Орды, Великой Степи и Древней Руси при отсутствии всякого татаро-монгольского ига. Спорно, даже очень? А Л. Гумилев от этой идеи так и не отказался, проводя ее во многих своих книгах.

М. Вахидова задает лермонтоведам так много вопросов, касающихся тайны рождения поэта и подавляющего преимущества кавказской и «родительской» тематики в его поэзии, что ясно: ответ у исследовательницы есть. Свидетельством чему обилие восклицательных знаков (иногда и нескольких!) как при возгласе «Эврика!» И они столь часты и обильны, что невольно заражаешься этим первооткрывательским пафосом: «Где была Мария (мать Лермонтова Мария Михайловна. – В. Я.) с 15 до 17 лет, пока не вернулась в Тарханы? И могла ли она быть помолвлена с Юрием Петровичем в 1811 г., если вернулась в Тарханы в начале 1812-го?» – спрашивает она вместе с другой исследовательницей Т. Толстой. И отвечает уже самостоятельно: она была в гостях у сестры своей матери, жившей на Кавказе, муж которой, А. Хастатов, был близким знакомым лидеру чеченских повстанцев 1810-30-х гг. Бейбулату Таймиеву, который как раз в это время гостил у него.

Сопоставляя факты, М. Вахидова уверенно пишет: именно летом 1811 г. «Бейбулат находился на Кавказской линии. На территории Хастатовых, читай – рядом с Марией!». Белые пятна, неясности и недоразумения – например, альбом матери, который юный Лермонтов всегда возил с собой, где она могла как-то проговориться о своей главной любви и ставшая главным «возбудителем» его поэтического творчества, или странная свадьба с таким малоподходящим для развитых, богатых, властных Столыпиных женихом, – теперь переставали быть таковыми.

Надо было только признать, выговорить, написать, возвестить, что настоящим отцом Лермонтова был Б. Таймиев, брак с Ю. Лермонтовым в 1814 г. был только прикрытием «греха» при трехлетнем уже Лермонтове, а главные мотивы его такой глубокой и поразительно рано созревшей поэзии происходили из столь же раннего знания им семейной трагедии. Ибо мать Лермонтова умерла через три года после свадьбы, методично травя себя уксусом, а Кавказ отныне, его таинственная и притягательная мощь, был связан для него с тайной отца, который не чета слишком пресному отцу-обывателю: это был герой, вождь мятежных горцев.

Смелость, даже дерзость такой разгадки тайны рождения не только поэта, но и его поэзии, словно удесятеряет силы М. Вахидовой. Толкование произведений Лермонтова в заданном ракурсе – обычное дело при одержимости (в лучшем смысле слова) собственным, конечно же, единственно верным, видением проблем лермонтоведения. Которое под пером исследовательницы из Грозного принимает какую-то особо промежуточную форму между страстной публицистикой, художественным произведением и научной статьей. Совсем как у Л. Гумилева!

Только у М. Вахидовой это происходит с неповторимым кавказским колоритом. Каким обладал, например, Ираклий Андроников, кстати, первым еще в 50-е гг., судя по свидетельствам, найденным М. Вахидовой, узнавший о чеченском отце Лермонтова: «Вы (т.е. чеченцы. – В. Я.) отняли у меня Лермонтова!» – якобы сказал он тогда декану филфака Грозненского университета И. Алироеву.

Весьма колоритны в этом смысле комментарии М. Вахидовой к стихам Лермонтова. Так, строки «Отрывка», как и других стихов, сопровождаются характерными для исследовательского стиля М. Вахидовой восклицательными репликами в духе ее концепции, больше похожими на аргументы в непрекращающемся споре с невидимым оппонентом.

Строка «На жизнь надеяться страшась» прерывается М. Вахидовой таким образом: «(а вдруг кто разоблачит?)»; строка «Но велено ему судьбой» комментируется: «не бабкой, а судьбой! Роком!»; строка «Для частных дум я пренебрег / И путь любви, и славы путь» прерывается целой тирадой: «Так и отравил свою жизнь такими думами! Ни к чему особо не привязывался, никого не любил и с презрением, как и Лев Толстой, относился к литературному творчеству!»

В исследовании М. Вахидовой так же видно если не презрение, то немалый скепсис к советскому литературоведению, непоследовательному, а может, и трусоватому, предпочитающему делать идеологически правильные выводы, в лучшем случае ограниваясь умолчанием: «неясно», «не определено». Может, поэтому в авторском сборнике «Ужасная судьба отца и сына!..» (Нальчик, ООО «Тетраграф», 2013), где М. Вахидова выступает автором-составителем, советские литературоведы отсутствуют. Вместо них открывает книгу уничтожающая, ныне уже классическая статья А. Синявского «Что такое социалистический реализм» и работы не литературоведов, а философов Серебряного века – В. Розанова и Д. Мережковского. Статья последнего, не устаревшая и спустя 100 лет, исследует, прежде всего, сверхчеловеческую метафизику лермонтовского гения, «религиозную стихию» его творчества.

Так и у М. Вахидовой, в ее работах, по сути, больше «духа» Лермонтова, чем традиционно академического, архивного, как у Э. Герштейн, кропотливого «кабинетного» труда. Статьи М. Вахидовой рвутся из душных стен на простор, в горы, в стихию горской, кавказской жизни, чеченских традиций и верований. Не зря в «Тайне рождения поэта» – первой ее лермонтовской статье, появляется чисто кавказский, чеченский термин «яхь», напоминающий уже известное нам из Л. Гумилева понятие. Жаль, что М. Вахидова использует его словно мимоходом, не развивая и не используя далее. Но и этого достаточно в подтверждение наших слов и догадок о характере лермонтоведения М. Вахидовой: sapienti sat!

Итак, «яхь» – совсем не «неограниченное честолюбие», как это может «выглядеть в глазах нечеченца», «яхь» – «внутренняя, нравственная движущая сила в каждом чеченце». Его «нельзя приобрести, с ним нужно родиться»; «к «яхь можно апеллировать, чтобы человек, вспомнив о нем в себе, не терял достоинства ни при каких обстоятельствах». И, наконец, это не только энергия, сила, но и «генетически заложенный дар природы, обнаруживающий в человеке породу!»

Вот и Л. Гумилев пишет, что пассионарность – явление генетическое, биологическое, «важный наследственный признак» данного этноса и его этногенеза. Это «биологический признак», в равной мере присущий и этносу, и индивиду, у которого, пишет Л. Гумилев далее в своей книге «Этногенез и биосфера Земли», в определенный исторический момент появляется «необоримое внутреннее стремление к целенаправленной деятельности, всегда связанной с изменением окружения, общего или природного, причем достижение намеченной цели, часто иллюзорной и губительной для самого субъекта, представляется ему ценнее даже собственной жизни».

Таков был Б. Таймиев, готовый сражаться с русской армией даже с горсткой своих соратников, пока не погиб, правда, не в битве, а от рук предателя.

Но пассионарии иначе не могут, они «обречены», по Л. Гумилеву: такова их природа, их «энергетическое напряжение», «антиэгоистическое», превалирующее над «жаждой жизни и заботой о собственном потомстве».

Потому-то, словно в подтверждение гипотезы М. Вахидовой, Б. Таймиев никак не обозначил затем свое отцовство, не попытался связаться с М. Лермонтовым, дать знать о себе.

Это был подлинный Гумилевский пассионарий, в отличие от типа «героя» литературного произведения.

В главе «Традиции пассионарности» Л. Гумилев четко их разграничивает: «типичные пассионарии», но не «герои» и «вожди», у А. Пушкина – Скупой Рыцарь (алчность), Дон Жуан (любовные победы), Сальери (зависть); «пассионарии и вожди», и тоже не герои – Мазепа и Пугачев (далекие от прототипов), а вот герои, но не пассионарии: Гринев и Машенька Миронова, «рискующие жизнью ради долга».

Интересно в этой связи оценить бы «Героя нашего времени» Лермонтова, если иметь в виду иронический характер лермонтовского наименования своего Печорина, являющегося, согласно Л. Гумилеву, «типичным пассионарием», близким и Дон Жуану, и Алеко, и даже Скупому Рыцарю и Мазепе в своей «алчности» к бессмысленным, но жестоким поступкам. Которые совершались отнюдь не по причине своего эгоизма, а видимо, чтобы разбудить свой «этнос», хотя бы на уровне «водяного общества», вывести его из дремотной фазы «инерции» или «обскурации», стать, так сказать, «Б. Таймиевым» для всех этих Грушницких.

 

 

Невольник долга

 

 

Таким видит М. Вахидова в своих работах Лермонтова – наследником пассионарности своего чеченского отца на биологическом уровне. Хотя осторожному лермонтоведу или обычному (консервативному) читателю хватило бы и небиологического, а духовного влияния и отдельных чеченских героев и в целом горских народов, отвагой которых он действительно восхищался.

М. Вахидовой хочется большего – прямого, генетического, родства, присутствия «Яхь» (с большой буквы) в его «Я», имеющего, без преувеличения, космические масштабы. Но тут надо быть последовательным, и если брать «биологическую» ипостась Лермонтова, то приходится признать, что он был полукровкой, и наряду с пассионарием Б. Таймиевым, в его «генотипе» присутствует склонная к меланхолии, тихая домоседка, характером в отца, а не в мать, Мария Арсеньева (Лермонтова).

О пассионарности же метисов Л. Гумилев в своей книге отдельно не говорит, зато посвящает целую главку «бастардам», которых их внебрачное происхождение от вельмож, баронов и графов и т.д. только подталкивало к большей пассионарности.

И здесь есть параллель с Лермонтовым, для судьбы которого оказалось столь важным отсутствие принадлежности к дворянству – несчастной бумаги, благодаря которой он мог бы спокойно доучиться в гимназии, преобразованной из Благородного пансиона, и поступить в университет, избежав зигзага в своей биографии в виде Юнкерской школы подпрапорщиков. Бороться за свою карьеру, путем ли придворных успехов или военной героики, он не захотел, а потом и не смог.

В рамках только «этнических» гипотез причины трагедии Лермонтова не объяснишь, надо перейти их границы, по крайней мере, найти баланс, консенсус разных точек зрения.

Но столь велик соблазн дать если не окончательное, то близкое к этому объяснение дара и гения Лермонтова на путях его генетики, точнее этногенетики.

Вот и книга Владимира Бондаренко «Лермонтов» в уважаемой серии «ЖЗЛ» призвана закрепить за поэтом безусловно русское происхождение, потому что таковым было его «тарханское детство», преодолевавшее «и байронические настроения, и увлеченность немцами и французами».

Иного ждать от писателя-«русофила» не приходится – знакомые мысли, знакомые фразы: «Не мог поэт, вобравший в себя все (?) русские просторы, остаться отвлеченным книжным романтиком времен его первых поэм. Русскость была заложена в музыкальности его стихов, в прорисовке характеров, в осознанном постоянном разговоре напрямую с Богом».

Что не мешает автору далее подробнейшим образом исследовать шотландские корни Лермонтова и «шотландские струны» его поэзии, родословную «древних Лермонтов». При этом повествование быстро переходит в путевой очерк, где В. Бондаренко охотно и пространно рассказывает о своей поездке в эту часть Туманного Альбиона, не забывая о сыне: «Мы с сыном прочитали в Интернете…», «мы с сыном добрались…», «мой сын Григорий бывал на этом могильнике» Оссиана. И вдруг сделает среди своих шотландских восторгов реверанс Кавказу: «Шотландия после пребывания там кажется мне чем-то похожим на нашу Чечню».

И это после довольно грубых слов в адрес М. Вахидовой и ее гипотезы, над которой он издевается как над откровенным бредом: «Еще сумасброднее версия некоей журналистки из Грозного Марьям Вахидовой… Не удивлюсь, если найдут Лермонтову отца-татарина, киргиза, поляка… Подобно израильскому историку Савелию Дудакову (он считает, что отцом поэта якобы был еврей Ансельм Леви, личный врач бабки поэта Арсеньевой. – В. Я.), она тоже ссылается на Ираклия Андроникова… Может, их свести вместе: Вахидову и Дудакова, пусть разберутся между собой. Сам В. Бондаренко вряд ли выглядит здравомысленнее, признавая, что после прочтения «чуть ли не сотни самых разных, противоречащих друг другу … книг и статей», он увидел только вычеркивание древних лермонтовских корней из биографии и судьбы» поэта. Тем более что автор допускает несовершенство своего опуса: «Наверняка найдутся в этой книге неточности», ссылаясь на своих предшественников – биографов Лермонтова, у которых «нет ничего конкретного».

Далекому от кропотливости Э. Герштейн, архивных разысканий и долгой исследовательской работы, В. Бондаренко легче встать на знакомую колею почвенничества.

И мы то и дело читаем, что поэту в детстве «не хватало русской няньки», что «творческий дар Лермонтова заставлял его перебарывать байронизм», в чем и «заключается истинная русскость», что «его русское органическое народное начало… всегда сталкивалось с вечно бунтарской и стихийной кельтской родовой традицией», понятно, в чью пользу, что «более русского (чем Лермонтов. – В. Я.) по стихам, по выражению своей русскости в русской поэзии 19 века не найти. Он был светлым предвестником Сергея Есенина».

Хотя не упустит возможности подчеркнуть в поэте шотландские корни – словно в пику М. Вахидовой и всему нешотландскому в Лермонтове.

Чего не сделаешь в пылу полемики! И потому забавно читать такой, например, пассаж: «Задиристый храбрец, готовый сражаться на всех фронтах, в нем же самом соседствовал с древним шотландским горцем». Вот уж действительно, mania scotlandiosa, что обесценивает все его мнимое превосходство над М. Вахидовой, а его «ЖЗЛовского» «Лермонтова» делая книгой журналистской, публицистикой, как, собственно, и большинство книг этого автора.

И, конечно, лакмусовой бумажкой выступает дуэльная история с ритуальными обвинениями Н. Мартынова в связях с масонством и «семитские» намеки на его соломоновское отчество. В пылу справедливого гнева относительно убийства русского гения В. Бондаренко обвиняет современных лермонтоведов в оправдании Н. Мартынова.

Один из обвиняемых, профессор Александр Очман, не просто ответил В. Бондаренко, а буквально разгромил его книгу, не обнаружив в ней ничего значительного, нового, интересного. Уличив автора в национально-патриотическом, а значит, заведомо узком подходе к такому «широкому» и глубокому поэту, как Лермонтов, А. Очман достаточно быстро разоблачил эту книгу-недоразумение как «бондаренковский словесный конструкт», который «держится на всякого рода им самим придуманных, не связанных с конкретной фактической базой, произвольных толкованиях жизни и творчества поэта, которые не укладываются в априорно заданную схему».

Жертва собственного пафоса и патетики, В. Бондаренко создал «банально-поверхностное, филологически беспомощное, стилистически неряшливое, тенденциозно-публицистическое, полное заимствований «сочинение на тему»».

Примерам несть числа, вернее, конца. И действительно, не был Лермонтов при жизни «всеми признанным гениальным русским поэтом», как не был и «самым русским» из всех других (см. «Несколько слов о Пушкине» Н. Гоголя), вряд ли и отечественная словесность, классическая и современная, «вышла, главным образом, из Лермонтова». Трудно согласиться и с тем, что именно «Печорины» подвели Россию к трагедии октября 1917 года.

Протестует ученый и против демонизации Н. Мартынова, превращения убийцы Лермонтова в «зловещее чудовище, каким он в действительности никогда не был», в прототип Грушницкого из «Героя…», считая дуэль «роковым переплетением самых разнородных обстоятельств бытового и бытийного измерения», или попросту «нелепым, трагическим стечением обстоятельств».

Здесь, правда, А. Очман явно перегибает в другую (по отношению к В. Бондаренко) сторону: гибель Лермонтова все-таки больше похожа на убийство (имеется свидетельство, например, Р. Дорохова), а Н. Мартынова просто использовали, «подогрели» как ординарного, недалекого человека, пусть он и нюхал порох вместе с Лермонтовым, проявил храбрость в сражениях с горцами. Спорно и то, что «лермонтовское окружение в Мишеле не видело de facto гения, Мартынов в том числе».

Можно вспомнить корнета Лисаневича, отказавшегося стрелять в готовой вспыхнуть дуэли в такого «выдающегося человека». Очевидно, что слишком уж категоричны возражения А. Очмана против утверждения В. Бондаренко о «Герое…» как «зашифрованной лермонтовской автобиографии» – роман, хоть и не «шифр», но автобиографизм, по крайней мере, Печорина, трудно не заметить.

В целом же ученый из Пятигорска прав уже тем, что его взгляд на Лермонтова значительно шире, глубже, полнее узко-одномерного взгляда московского критика. Которого чужая критика, тем более не московская, ни за что не заставит «без обиняков говорить о сложности, противоречивости, неоднозначности характера Лермонтова, об амбивалентности его натуры».

Любой, кто «осмелится» это сделать, уже будет заподозрен в отходе от «русскости» и русской версии Лермонтова.

Как однажды, после своих «ордынских» книг, был осужден «русофилами» Л. Гумилев, который вряд ли назвал бы В. Бондаренко «пассионарием», в лучшем случае, просто «героем», невольником долга. Разоблачая химеру «национального характера», в своем «Этногенезе…» Л. Гумилев сослался на «Песню о купце Калашникове»: «Лермонтов, – писал он, – совершенно точно описал доблесть купца, убившего противника нечестным ударом в висок», так как во времена Ивана Грозного этот поступок сочли «совершенно правильным».

Зато в эпоху Пушкина и Лермонтова это выглядело «величайшей подлостью» (почему бы, кстати, не посмотреть на дуэль Лермонтова с Мартыновым сквозь призму этой «Песни…»?). Вывод Л. Гумилева: «Так называемый национальный характер – миф, ибо для каждой новой эпохи он будет другим».

Так и мы можем сказать, что для М. Вахидовой есть один Лермонтов, для В. Бондаренко – другой и даже для Э. Герштейн и А. Очмана – свой. Можно даже быть по-своему Лермонтовым и в жизни, и в творчестве, как это произошло с «евразийцем» Л. Гумилевым. Обрести Лермонтова адекватно самому себе, вне зависимости от эпохи или индивидуального взгляда данного журналиста, критика, ученого, вряд ли возможно.

Но такие попытки есть. Как, например, недавняя книга земляков М. Вахидовой и А. Очмана К. Штайн и Д. Петренко из Ставрополя с красноречивым названием «Универсальность Лермонтова» (Ставрополь, Северо-Кавказский федеральный университет, 2014). К этой концепции ученые пришли, написав в 2007 г. книгу о барокко в творчестве поэта (этот стиль «вулканизирует» текст М. Лермонтова изнутри, является интегратором стилей: и романтического, и реалистического, и ампира») и через два года о «метапоэтике» Лермонтова (она «имеет определенную динамическую направленность к познанию не только реальности, но и мира ирреального»).

Прежде всего, сама указанная книга весьма универсальна, выходя на орбиты высокой философии, от «всеединства» Вл. Соловьева до Р. Делеза и К. Поппера, обнаруживая в творчестве Лермонтова «предвосхищение принципов относительности, дополнительности как сущностных и действенных способов познания, являющихся основой универсальности мышления» Лермонтова.

Одним из ее симптомов является «глобальный принцип антитезы, с помощью которого формируется антиномия» и разные состояния своих героев Лермонтов описывает «в единстве взаимоисключающих явлений, ситуаций».

Надо ли далее цитировать эту, пожалуй, слишком сложную для обычной «толстожурнальной статьи, но интересную книгу?

Главное для нас тут сказано: если есть Лермонтов М. Вахидовой – значит, найдется Лермонтов и В. Бондаренко, по принципу «антитезы». Ибо сам поэт был личностью глубоко антиномичной, а потому – универсальной.

И значит, конца познанию этого универсального гения не будет. По крайней мере, еще лет двести.

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

©НАНА: литературно-художественный, социально-культурологический женский журнал. Все права на материалы, находящиеся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ. При использовании материалов сайта гиперссылка на сайт журнала «Нана» обязательна.